было что-то разгульное в его широких плечах, прямой посадке и кривой небрежной усмешке из-под крылатого с горбинкой носа.

Скрылся обоз за лесными сугробами, потом утонули в них и скрип возов и голоса людей.

Фукала лесопилка, и медленно вился и падал снег.

Антонине хотелось крикнуть так, чтобы далеко в лесу было слышно, но вышел плач, и, чтобы сдержать его, она кусала губы, и раскаленная морозом железная скобка, к которой она прислонилась лицом, жгла ей висок.

Лес торчал кругом сонный и синий, и стояла неподвижно у забора, но досадно плясала в глазах знакомая сторожка с облупленной белой трубой, длинной и дразнящей, как высунутый кем-то пятнистый язык; да на дворе было все вскопано и взбито полозьями саней и шагами лошадей и рабочих. А за спиной сыто молчал бердоносовский дом.

Потянулись тихие и глухие дни, каждый день, как пустой деревянный ящик с одним и тем же придушенным ответом на всякий стук.

В лесу то хлопьями валил снег, точно застывшее небо кусками падало на землю, то стояли разубранные в алмазы яркие морозы, высокие и сжатые, зачарованные холодными лучами.

В пустых комнатах пряталась жуть. По ночам, — слышно было со двора, — жалобно мычала заболевшая стельная корова; вперебой тревожно кричали петухи на зорях. Просыпаясь, Антонина почему- то всегда одинаково думала о том, что она умрет. Щупала похудевшие руки, горячую голову около висков и тонкую шею, и все казалось ей слабым и легким. Кругом было темно, и страшно было не жить, и еще страшнее было жить. Тогда она вспоминала Фрола, представляла его широкий лоб и насмешливые, светлые глаза под выпуклыми бровями, и что-то колыхалось в ней горячее, как нагретый песок.

Она садилась на постели и тихо про себя плакала и думала. Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Фрол, был ясным соколом на высокой сосне, а она понизовой иволгой в кустах; но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в одной невидной слезе, катившейся по рукам.

Слепая жуть мотала около черные клубки из бесконечной нитки, бросала их беззвучно в темноту и снова мотала. И в этой безостановочной работе горела чья-то неизжитая сила.

Антонина пробовала молиться, но обрывки молитв, которые она знала, уплывали от нее куда-то в пустоту, как осенняя паутина, потеряв присущий им запах святости, старый запах темных икон, ладана, аналоя.

И неизвестно было, кому и о чем молиться, даже казалось почему-то страшным, если бы действительно неземная благодать сошла и озарила мгновенно жуть и темноту.

Слепая бормотала во сне; темная душа Тиши спала в тяжелом, запертом со всех сторон сундуке тела, и о какой-то неизведанной хорошей жизни мечтала, может быть, тоже неспящая, неслышная Александра.

Сонно, без увлечения, трещал сверчок, да шушукались тараканы.

XV

На Сретение была ярмарка в Верхнем Телелюе. Шли и ехали лесом мимо лесопилки. Старый слепой с поводырем мальчишкой напросились переночевать, коченеющие от холода. Бердоносова не было. Их пустили. Слепой сидел за столом, ел и бормотал заученное:

— Дай вам, господи, не оставь вас, господи! Просвети оченьки, проздравь рученьки, пошли вам, господи, души спасение!

Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом; только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими; из них не лучилось мысли, около них летала мысль, — садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни.

Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца.

Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых.

— Тебя как зовут-то? — спрашивала суетно Агафья.

— Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик; какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький.

Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом.

На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы.

— Оба мы с ним безродные, — говорил старик. — Он сиротка, а у меня жена померла… Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, — съела… Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший… И не найдешь.

— Все умрем, — вздыхала Александра.

— Все-то все, все — истинно, да кому охота?.. Никому не хочется…

— А вот тут у нас человек жил… Сам повесился… — вставила Антонина.

Слова вышли тяжелыми, грубыми… ударились об елей прежних слов и расплескались.

Повернулось лицо слепого.

— Сам себя никто не вешает: люди вешают, — строго объяснил он. — Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются… вот что…

Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.

Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.

Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.

— Это кто? — отодвигаясь, спросил старик.

— Это Тиша… глупенькой… Наказание наше. Немой, глухой, — скорбно махнула рукой Александра.

Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:

— Благодать это у вас в доме, а не наказание, — осенение божие… Человеческий разум бог отымает — свой дает, — верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, — он смыслит… Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит — сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог — он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести… Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, — об себе заявляют, — вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава — она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что… — Слепой помолчал, пожевал губами. — Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил… Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим — темно, а ему-то, угоднику, видно… Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, — ни тебе искорки нигде нет, — обругали. А на другую ночь, глядь, пожар — этот самый квартал и сгорел, — вон что! Ну, конешно, — зимой было дело, — утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре — ничего мудреного: замерз за ночь.

— Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? — спросила Агафья.

— Как не быть… Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью… Зато, говорят, как хоронили его, — народу, народу, — несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят…

Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.

Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату