было сделать Лерика англичанином, и все это требовало так много времени, а дни становились коротки.
Однажды у Лерика заболел живот.
— Почему? Вы должны знать! — накинулась на Марка Игнатьича Полунина.
— Право, не знаю… Чего-нибудь съел этакого?..
— Не мог ничего съесть этакого — я за «этаким» слежу… А это вы виноваты: перестарались с ним на трапеции — отсюда и боль.
— Да когда же? Дня два мы уж не прикасались к трапеции: некогда было.
— Как так некогда? Ну, что это вы, право!.. Нужно каждый день, систематически, безотлагательно, регулярно… как же это вы, право?.. В таком случае это боль от солитера — ведь у него солитер, только чтобы его выгнать, вы знаете какие для этого лошадиные средства? А Лерик так еще мал… Но трапеция, но лестница — каждый день, систематически, регулярно, неуклонно — ради бога!..
Полунина блистала восточными глазами и рубила перед собой небольшой правой ручкой; Марк Игнатьич слушал и кротко думал: «Какая противная!»
В задачах Лерика занимали больше всего всякие побочные обстоятельства. Когда, например, составителю задачника хотелось выяснить, сколько истрачено денег на покупку яблок: трех по копейке и двух — по две, Лерик добивался узнать, какие именно это были яблоки.
— Это не важно какие! — горячо объяснял Марк Игнатьич. — Требуется только узнать, сколько они стоили!
— А мне важно, а мне важно! — возражал Лерик волнуясь. — Какие яблоки?.. Антоновка?.. Или боровинка?.. Или апорт?..
Если в задаче покупались учеником тетради, Лерик допытывался: в две линейки?.. В клеточку?.. Синие?.. А однажды, когда со страницы задачника сошли церковные нищие, получившие сначала по три, а потом по две копейки, и требовалось узнать, сколько получил каждый, — Лерика замучил беспокойный вопрос:
— А сколько было там всех — всех нищих?
— Да это не нужно нам — ну, совсем же не нужно!
— А я хочу знать!
— Видишь ли… Каждый нищий получил сначала по три копейки… вот смотри — три кубика… Потом он же, тот же самый — понимаешь? тот же самый — еще две…
— А сколько их всех было, нищих?
И вот он уже тянулся вниз за колотушкой, прыгал по комнате, стучал.
Вошла Полунина и сказала Месяцу:
— Вы с ним не умеете заниматься! Не говорю, вообще не умеете, а вот именно с ним… Я вам покажу, как с ним нужно… Лерик!
Лерик стучал колотушкой.
— Лерик, поди сюда! Сядь!.. Тебе говорят — сядь!.. В каком году было крещение киевлян?
Лерик остановился, удивленно мотнул головой:
— Никакого крещения не знаю.
Завертелся на одной ножке и стучал довольно искусно.
— Поди сюда! Сядь! Слышишь?.. Как не знаешь, когда мы с тобой читали вчера?.. Ты сядешь?.. Слышишь, дрянной мальчишка, садись!
Но Лерик выбежал на кухню. Софья Петровна за ним; Лерик на двор, в сад, под дождь, на грязные дорожки — за ним Полунина, Луша, потом Егор. Софья Петровна скоро отстала, отстала и Луша, но Егор был упорен и где-то около конюшни изловил Лерика и, весь с ног до головы мокрый и грязный, притащил его на руках.
Потом Полунина плакала, и, плача, кричала, и топала ногами, и швыряла по всем углам колотушки (даже Марочка выплыла на шум); потом Лерику делали припарки, чтобы предупредить простуду, и заваривали липовый чай… Но так и осталось тайной для Марка Игнатьича, какое отношение имел год крещения киевлян к нищим, получившим по три и еще по две копейки.
На склад труб и барабанов Марк Игнатьич хладнокровно не мог смотреть, и неприятен был ему в Лерике этот обращенный к нему в упор хитрый и светлый взгляд, когда он запускал руку под парту.
Лерик всегда был чистенько вымыт и по утрам надушен резедою, но Марк Игнатьич смотрел на него и мрачно думал: «И поросенка тоже можно чистенько вымыть и надушить, и преотлично он тоже будет резедой пахнуть».
Чтобы не терять времени (так как англичане никогда не теряют его), Марк Игнатьич должен был читать Лерику переводные английские детские книжки, когда он в постели еще пил свой какао (вставал он поздно). Английские романы читала все время и Марочка, и говорили в доме больше на английском, чем на русском языке. Французский тоже был в опале, зато по-французски неизменно называли мышей и каждое утро справлялись, как, кого и насколько беспокоили souris.
Мышей в старом доме было чрезвычайно много; жили они в стенах; путем долгого опыта souris приспособились к кошкам и хитро избегали их; в мышеловки совершенно не шли, никакой отравы не ели, и что с ними нужно было делать, так и не могла добиться Софья Петровна, но каждый раз привозила что- нибудь из города: или мышеловку, похожую на птичью клетку, в которую мышь забегала на запах, чтобы утонуть в особой воронке; или хлебные корки в жестянке с изображением свирепого мужчины в розовой рубахе и с подписью под ним: «Смерть грызунам!» Но souris скоро постигали новые хитрости и по-прежнему резвились по ночам.
Лерик еще не жаловался на бессонницу, но его детскую оберегали от мышей пуще всех других комнат: мало ли где шныряют мыши и к какой гадости прикасаются? И уж, конечно, разносят они сотню всяких болезней.
На столе в кабинете Софьи Петровны в растворах сулемы и борной кислоты отстаивалось серебро, полученное с липяжцев за аренду, а бумажки в какой-то аккуратной машинке пропускались через особые пары: все это затем, чтобы не заразился чем-нибудь мужицким Лерик.
В воскресенье, когда заниматься с Лериком было нельзя, Полунина сказала Месяцу:
— Посылаю сейчас линейку в город; может быть, хотите проехаться?.. Кстати, познакомитесь с мужем, он там все возится с домом своим дурацким, который у него, конечно, опишут за долги… Хотите?
Месяц поехал.
Для него так все это было неопределенно-ново: поля, в которых больше, чем в чем-нибудь, прочности (куда их сдвинешь?), устойчивости, ясности, необходимой, чтобы долго жить на земле; лошадь, от которой летят в глаза комья грязи, не нанятая, а как будто «своя»: «наша» лошадь, полунинская, зовут — Чумак; Филат — тоже уж свой; небо в сереньких домашних тучках; вдали — церковь, известно, чья и какая и когда престол… Ново, а привыкать не надо.
— Он, должно быть, уж стар, барин? — спросил Месяц.
— Ну, а то молодой, — подумав, ответил Филат.
И Месяц, пока ехал, вспоминал своего отца, тоже старика, умершего этим летом. Вспоминал глухую немощеную улицу, зеленую траву на ней, синих мух, открытое окно, тарелку в окне с кусками хлеба, которую отец каждое утро выставлял для нищих, и когда пел под окном сиплый голос: «Пода-айте милостыньки ради Христа!..» — говорил отец шутливым тоном:
— Подавать, любезный, некому: сам лежу… Хлеб на тарелке видишь? — вот и бери. Хлеб бери, а тарелку оставь.
Была у него злокачественная опухоль в правом колене — от нее он и умер, но, несмотря на боль и на сознание близкой смерти, держаться он старался бодро и весело, даже как-то умудрялся бриться через день и имел опрятный, чистенький вид. Приятный был старичок — не обставлял себя лекарствами, не жаловался, не стонал, вообще не хотел сдаваться, а чтобы убить время, много читал.
Месяц схоронил его недавно и теперь остался бобылем — и пока не мог еще привыкнуть к тому, что некому уж писать письма, и некуда приезжать на каникулы, и не о ком думать, как о родном.
И странно: хотелось теперь в старом Полунине найти хоть что-нибудь, напоминающее отца: может быть, у него похожий голос; может быть, он похоже улыбается, так что кончики усов при этом и у него