Павлик нетерпеливо кашлянул, и Алексей Иваныч тут же спросил участливо:

— Вам не вредно на свежем воздухе?.. Вас не знобит по ночам?

— Нет, не знобит… Я хотел бы узнать…

— Еще минутку… Одну минутку… Были сцены… тяжелые очень, но я простил, — ведь я дал слово, что не буду вспоминать (вон какое слово: из памяти выбросить, — нечто неисполнимое, но все-таки дал это слово). Простил. Однако она на Илью понадеялась, жила одна, Мити я ей не отдал, тем более что Митя ко мне был более привязан. Разумеется, они виделись. Вообще я ничем ее не стеснял, я все хотел наладить снова, склеить как-нибудь — ничего не вышло, не мог склеить… И какой-то взгляд у нее появился новый — издалека… Этого взгляда издалека я никак не мог понять… Встречу такой взгляд, и все опадет у меня… Стена. Я с тех пор людей с очень далеким взглядом боюсь!.. Верно, верно, — боюсь!.. Что вы хотите узнать? Я вас перебил, извините.

— Вы говорите: «Моя жена покойная, с которой мы жили счастливо, мне изменила»… Это после десяти лет? Вам?

— Да… что вы хотите сказать?.. Вам не холодно?

— Нет… Я хочу сказать: кому «вам»? То есть, яснее какому именно «вам»? Какого периода?.. Ведь десять лет много, — вы сами это говорили…

— Я не понял, простите…

— Для того, чтобы изменить, — отчетливо, выбирая слова, как около классной доски, продолжал Павлик, — нужно, чтобы было ясно — кому или чему? Например, отечеству… Ясно? Отечество — это отечество: Россия — так Россия, Франция — так Франция… А «вы» — это, собственно, что такое?

— Я?.. Я — я… а что такое «я», — это, конечно, неизвестно… У меня были чудные волосы… Валя так любила их всячески ерошить… «Если бы, — говорит, — у меня такие…» Женщины ведь всегда мужским волосам завидуют… Ну, хорошо… Вот теперь их нет, а я думал, что они всю жизнь со мною будут, что они — часть меня неотъемлемая… но вот их уж нет… то есть, — прежних нет…

— То-то и есть, что нет!

— Но я — я… Так оно и осталось… У вас были исправные ноги, а теперь костыли, но вы — все-таки вы… Извините!

Алексей Иваныч сделал рукой хватающий жест, как бы стараясь удержать то, что сказалось, но Павлик был уже уязвлен.

— Нет, я другой, неправда! — буркнул он. — И вы другой. В вас-то уж, наверное, ни одной старой клетки не осталось, и вы — не вы, а другой кто-то.

— Значит, я — только по привычке я?.. Может, я и сказать не смею, что Валя мне изменила?.. Если точного понятия «я» не существует, как же могла она мне изменить?.. Изменить тому, чего в сущности нет?

— И быть не может…

— И быть не может, — совершенно верно… Однако… И быть не может… Однако мне же больно? Кому же и трудно и больно? И кто же разбит этим? Не я ли?

— Со временем забудете…

— Ага, — когда сотрется, когда «я» будет опять новое… Но пока оно почему-то не меняется вот уж полгода… Почему же это?

— Потому, что вы сами этого не хотите…

— Позвольте, значит: меняться или нет — это что же?.. Это от меня, что ли, зависит?

Павлик подумал немного, вспомнил яркий снег, улицу, запах масленой недели в воздухе и сказал твердо:

— Конечно, от вас.

— Гм… Может быть… Не знаю… Пройдемся: я провожу вас…

В это время разом закраснели окна видной отсюда сквозь черные кипарисы дачи Шмидта, и Алексей Иваныч сказал:

— А вы не хотите ли зайти как-нибудь к этим… Вот военный все с собачкой ходит? Люди… любопытные…

Он хотел, видимо, сказать что-то еще о Добычиных, но вдруг перебил себя:

— Однако она ведь тоже изменялась и значительно изменилась за эти десять лет, — и все же я ей не изменял.

И так как ярко вспыхнул вдруг огонек высоко в горах, он добавил:

— Это чабаны… костер зажгли.

А шагов через пять, когда показалась освещенная веранда дачи Алимовой, дружески обняв Павлика, шутливо сказал ему:

— Мудрый человек, пойдемте ко мне чай пить.

Павлик обиделся и отказался.

— Вы мне очень нравитесь, — сказал Алексей Иваныч, — верно, верно!

Потом стремительно повернулся, зашагал бодрой мелкой походкой своей, растворивши свою крылатку в черных тенях от кипарисов, и скоро стукнул звонкой щеколдой калитки дачи Алимовой.

А Павлик постоял еще немного, не заходя к себе. Смотрел, как выкатилась из облаков полная почти луна и под нею море вдруг страшно осмыслилось, берега замечтались.

Теперь та гора, на которой некогда жила царица, стала точно кованная из старой стали, даже как будто переливисто поблескивала над глубокими балками на голых лесных верхушках и на дорогах, гладко укатанных, изгибистых, как ручьи, звучных осенних дорогах, по которым целые дни трескуче и весело подвозили вниз на берег гранит для нового шоссе.

И другие горы, отошедшие дальше, теперь ближе сознанию стали, так что Павлик посмотрел на них тоскливо и подумал отчетливо: «Земля — это страшная вещь».

И, действительно, стало неприятно, именно страшно.

И в этот вечер Павлик записал, между прочим, и о земле, что подумалось: «Когда говорят: „мать- сыра земля“, или „персть еси и в землю отыдеши“, — то не сознают вполне ясно, что говорят. Но тот, кто сказал это впервые, понимал, что говорил: что на земле живет полной и осмысленной жизнью сама земля, вся в целом, а человеческий мозг — это только наитончайшая, самоопределяющая, смысловая часть земной коры, — то, что выдвинуто землей для самозащиты и самопрогресса. И то, что лично нами считается совершенно нелепым для нас, спокойно допускается землей, у которой своя бухгалтерия. И когда земле показалось, что нужно объединить свои материки, она родила Колумба… Когда люди отгораживаются от земли городами, то и это они делают по ее же хотению, чтобы интенсивной общей работой предупредить какие-то катастрофы на ней, которые она смутно предчувствует и которых боится…»

В этом духе склонный к размышлению больной мальчик написал еще несколько страниц, а когда он лег, наконец, то оравший за дверью младший наследник Увара долго не давал ему заснуть, и в полудремоте представлялась сиреневая женщина, тушившая свечку. Глаза у нее были, как у царицы с круглой горы.

Глава пятая

Разделение стихии

Береговое шоссе хотели было сначала провести только на версту от города, там, где больше всего грозили ему оползни и прибои, но владельцы берега и дальних дач вдоль всего пляжа сами собрали нужные деньги и внесли старосте, чтобы протянуть шоссе и до них.

Староста Иван Гаврилыч поглядел довольно направо и налево, покрутил головой и сказал, улыбаясь:

— Эге! Теперь будет у нас другой разговор, — секретный.

Иван Гаврилыч был расторопен, мечтателен и горяч в действиях. Ему бы большой город, он бы в нем натворил, а здесь негде и не на чем было развернуться.

Все доходные статьи городка едва давали пять-десять тысяч, из них большую половину составлял сбор с приезжих. Летом городок как будто сам выезжал куда-то в более благоустроенное место на дачу, —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату