так он прихорашивался и подчищался, тогда целые дни шелестел на велосипеде по улицам и берегу сборщик, и Иван Гаврилыч весь отдавался мечтам о банке, о водопроводе, о городском саде и, главное, о своем участке земли, в десять десятин, который лежал от города верстах в пяти, но вдоль самого берега, и уж и теперь был достаточно ценен, а шоссе направлялось как раз в его сторону. (Потому-то он и сказал: «эге!», когда удалось уговорить дачевладельцев удлинить шоссе.) Как у всех здешних, и у него был фруктовый сад и виноградник по речной долине, а в городке доходные дома, так что весь он был в делах, мечтах и расчетах, и, кроме: «эге!», любимое слово его было «если», и, уже дружески похлопывая Алексея Иваныча, он часто начинал говорить с ним со слова «если»: «Если… разрешение будет: двести тысяч заем… а?.. Что мы с тобой тогда сделаем, — скажи?.. А если… четыреста тысяч?!.»
Большая слабость у него была к клетчатой бумаге, с этой бумаги все и начиналось у Ивана Гаврилыча, без нее он и мыслить не мог. У него в боковом кармане пиджака всегда лежала книжечка из бумаги в клетку, и, чуть что, вынимал он эту книжечку и начинал считать и чертить по клеткам: каждая клеточка — три аршина, а остальное все уж возникало само собой: то банк, то гостиница в будущем городском саду, вверху комнаты, внизу — магазины, то городская купальня, которую, если бы удалось ее поставить, должен был арендовать его зять, — большой доход, а риска ни малейшего, — то две-три пробные дачки на этой самой земле в десять десятин, которую тогда можно бы было скорее распродать кусками… Или дома его: нельзя ли пристроить к ним еще флигеля — хотя бы легкие, летние? Если… место позволяет, и если… обойдутся они недорого, и если… летом они непременно будут заняты, то… почему же их не строить?.. И Иван Гаврилыч уже заготовлял понемногу то по случаю дешево купленные дубовые балки, то желтый камень из ракушек, из которого здесь обыкновенно строили дома, то доски, то черепицу. И как же было такому строителю не полюбить Алексея Иваныча, который — как с неба к нему свалился? Он даже о постоянной для него должности начал хлопотать и, таинственно-лукаво подмигивая, говорил ему: «Ничего, друг, молчи — ты будешь у нас городской техник!.. А?»
Лицо у него было веселое и ярко-цветущее: в бороде проступала седина, но Ивана Гаврилыча даже и седина как будто молодила: еще цветистее от нее стал.
С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко — дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, — сказали: «Вот, черт клятый!» — и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.
До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:
— Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..
Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:
— Баландаж ему копай, — ахча ёхтар! (т. е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)
Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, — получал любой из них, но если приходилось платить, — Мустафа говорил, вздыхая: «Нэ я хозяин, — Абдул хозяин», а Абдул говорил: «Нэ я хозяин, — Хасим хозяин…» Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, — но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: «Бери, пожалуйста, — иди, пожалуйста, — зачем сырчал?»
Вообще было даже странно, как это под горячим таким солнцем мог оказаться такой спокойный народ.
Так как до шоссе берегового староста добирался уже давно, а денежная помощь «помещиков» его окрылила, то он набрал турок сразу человек сорок, да человек двадцать нанял бить камень для мощения, это уж русских шатунов из разных губерний, а упорные стены выводить взялся грек Сидор с братом Кирьяном и еще другими пятью, тоже как будто его братьями. У них были свои рабочие для подачи камня и бетона, — «рабочики», как их называл Сидор, — и в общем весь берег, обычно в зимнее время глухой, теперь славно был оживлен фесками, картузами, рыжими шляпами, красными и синими рубахами, цветными горами камня, разномастными лошадьми…
Дачи здесь были редко рассажены, — скорее удобно обставленные барские усадьбы, чем дачи, и кое-кто жил в них и теперь, — зимовал у моря, а в погожие яркие дни выходил, бродил по работам и заводил с Алексеем Иванычем разговоры.
Чаще других приходил Гречулевич, одевавшийся под казака и, действительно, довольно лихой. Подходил — в смушковой шапке, в тонкой поддевке, в ботфортах и с хлыстом, черноусый, красный и лупоглазый, — и с первого же слова: «Вы меня только копните!» — и начинал… Уж чего-чего он ни насказывал обо всех кругом и о себе тоже… Мог бы быть офицером, но сгубило упрямство: вздумал на выпускном экзамене в юнкерском во что бы то ни стало доказать, что треугольник равен кубу, почему и был торжественно изгнан, а всего две недели оставалось до эполет.
Дорога ему то нравилась, то не нравилась. Все прикидывал цены и все озабочен был вопросом: «Сколько же тут староста наш ампоше?..» — И все зазывал Алексея Иваныча к себе «дуть вино своего подвала».
Или подходили иногда мать и дочь Бычковы, — причем угадать, которая из них мать и которая дочь, по первому взгляду никак было невозможно: обе были худущие, высокие, желтые лицом и седые. Эти справлялись, какое будет освещение: керосино-калильное или спиртовое и как будут расставлены фонари. И когда узнали, что против их дачи не приходится фонаря, упрашивали усердно, чтобы непременно против.
— Ну что вам, право, стоит? — басом говорила мать… или дочь.
— Ну что вам в самом деле стоит? — басом поддерживала дочь… или мать.
Конечно, упросили: у Алексея Иваныча мягкое было сердце, — и фонарь пришелся теперь против дачки, старенькой и маленькой, с меланхолической башенкой в виде садовой беседки.
Потом появлялся иногда чрезвычайно жизнерадостный старик, еще ни одной бодрой нотки из голоса не потерявший, — может быть, потому, что всю жизнь в шерстяных рубашках ходил, — педагог бывший, Максим Михалыч. Появлялся он исключительно тогда, когда со своим поваром Ионой с базара ехал на спокойной-спокойной лошадке соловой масти. Здоровался почему-то неизменно по-латыни, — такая была странная привычка, руки имел чрезвычайно мягкие и очень теплые, говорил, напирая на «о» (был вологжанин), недавно поселясь здесь на покой, всей жизнью восхищался, дорогой тоже, и просил только об одном: не забыть около него акведук.
— А то во-ода дождевая одолевает: грязь несносную производит, и нехорошо: около самой дачи… Кроме этого, прохожие, дабы грязь эту обойти по сухому месту, конечно, volens-nolens за мою ограду хватаются и портят ограду мне…
Говорил он очень основательно, — ясноглазый бородач, — все на «о», и все знаки препинания соблюдал, а повар Иона, ровесник по годам барину, вид имел суровый и никогда не давал ему кончить: на полуслове возьмет и дернет солового так, что тот, хочешь — не хочешь, пойдет дальше, и, подчиняясь этому, как судьбе, Максим Михалыч уже издали допрашивал свое, прощался по-латыни и делал ручкой.
Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку; бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:
— Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, — ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..
Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.
И другие приходили, — и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца,