больно и страшно стало. Письмо получил от Анюты, когда уже похоронили там ее. Спрашиваю телеграммой: в каком же платье хоронили? Получаю ответ: в кремовом.
И Алексей Иваныч еще смотрел на Илью совсем белыми, переживающими это прошлое глазами, когда отворилась дверь в кабинет и вошла та самая таперша, с жуткими подглазнями, невысокая, худенькая, а волосы густые, светлые, — видимо, свои, — и еще за нею слюнявый пес думал было войти, но его отпихнул человек с пушком, и еще успел заметить Алексей Иваныч в просвет дверей на один момент показавшийся в узкой щели других дверей, ведущих в залу, беспокойный рыжий, туго закрученный ус лысенького флейтиста.
— Зачем? — спросил Илью Алексей Иваныч, изумясь безмерно, но Илья уже усаживал ее на диван рядом с собою, в то время как она улыбалась ему, как близко знакомому, и в сторону незнакомого мужчины кивнула прической.
— Зачем вы это сделали? — тихо спросил все еще изумленный Алексей Иваныч.
— А чтобы было не очень скучно, — так же тихо ответил Илья.
И таперша метнула в Алексея Иваныча обиженный взгляд, очень сложный по вкрапленным в него чувствам и догадкам, и спросила язвительно:
— Что, вы так боитесь женщин?
И, не дав ему ответить, добавила, обращаясь к нему же, а не к Илье:
— Я хочу немного вина… только хорошего: пиногри… или муската.
Положила на стол вылезшие из атласной белесой кофточки сухие чахоточные горячие, должно быть, руки, с некрасивыми, как у всех таперш, пальцами, и лихорадочными глазами глядела на него, а не на Илью, чуть кривя губы, тонкие и плоские, как будто расплющенные бесчисленными тошными, жалкими ночными поцелуями.
Алексей Иваныч встал и, хоть бы одно слово, — ничего не сказал больше. Теперь уж он определенно чувствовал, что это не он здесь, в этом кабинете, совсем не он, а Валя; что это она видит, изумленная: вот кто заместил ее! — что это уж последнее для нее, — больше ей нечего тут делать, не о чем говорить, что нет уж и ненависти к Илье, — только брезгливость, из которой не может быть никуда выхода, кроме как в еще большую брезгливость, и когда выходил из кабинета, — не выходил, а выбегал стремительно, не простясь с Ильей, — Алексей Иваныч, он опять ясно чувствовал, что это она выбегает и что это она внизу одевается так поспешно.
Так он вынес это ощущение и на улицу, на которой моросило что-то, — не то крупа, не то снежок, не то дождь. И скользя по выбитому щербатому тротуару, Алексей Иваныч не шел, а почти бежал к той гостинице, в которой остановился, то есть бросил в номере свой саквояж. И думал отчетливо, а может быть, и бормотал вслух: «Вот оно!.. Теперь ясно?.. Говорил, предупреждал, доказывал… А теперь ясно?..»
Вот по этим же улицам ходила и она или, вернее, ездила на извозчиках. А так как он забыл уж, где именно его гостиница — помнил только название «Палермо», то пришлось взять извозчика, который ехал долго, колеся по плохо освещенным и очень гулким переулкам, и, наконец, выехал к тому самому ресторану, в котором сидел с Ильей Алексей Иваныч, миновал его и остановился у другого подъезда. Только теперь вспомнил Алексей Иваныч, что действительно и ресторан этот был «Палермо» и обедал он в нем, просто спустившись вниз из своего номера, — а потом это забылось в суете.
Из гостиницы он поехал прямо на вокзал (как Валя), но вокзал был пуст теперь, и даже зал первого класса был заперт, так как ближайший поезд отходил только утром, а Алексею Иванычу хотелось двигаться, переживать все снова, обдумывать, и, едва узнав, что пароход на восток отходит в три часа ночи, он поехал на пристань. Пароход же только еще грузился, и до трех часов было далеко, — поэтому опять пошел он по пустым полутемным улицам. Случайно наткнулся снова на дом Ильи. В окнах уж не было света. Илья, должно быть, тоже пришел уже и тоже спал. От фонаря на кривом столбе — обыкновенного среднеуездного фонаря — падали на стену между окон вдоль две слабых зеленоватых полосы кувшинчиком: какое-то дерево, может быть акация, колюче торчало из-за стены на дворе, ворота чугунные были в нише, и за ними никого: каменная тишь и купеческий сон. Серо, убого, плоско, уныло, скучно, — очень больно стало за Валю… Полюбопытствовал, какой же магазин помещается в нижнем этаже, и прочитал на вывеске: «Готовое платье Шкурина, Боброва и Ватника»… Сказал вслух: «Вот какие подобрались, — точно нарочно!..» Постоял еще немного, походил по тротуару… Вспомнилось — миловидное, пожалуй, по-уличному, но такое жалкое, но такое страшное, испитое лицо таперши, балагурящий попусту дядя, Сашина толстая коса, рыбья вздрагивающая спинка смешливой Тани, флейтист, щербатое блюдечко, гвоздика в фарфоровом хоботе, — все такое мелкое, случайное, но не Илья: почему-то все это как будто хранилось в Илье, как в футляре, — все это его было, и во всем этом он, поэтому-то сам он лично как-то стирался, точно не в нем лично было дело.
На пароходе не нашлось места в каютах, переполненных кавказцами, да оно и не нужно было, пожалуй, Алексею Иванычу: хотелось быть на воздухе, где просторней. А когда начало светать, то странно было, — точно в первый раз в жизни пришлось следить, как все меняется в небе, на море и кругом. Все следил и не мог уследить за этой сетью измен, и вот уж край солнца выглянул, и по рябому морю до парохода доплеснул первый луч. На Алексея Иваныча луч этот подействовал так: показалось, что ночью прошедшей сделано было что-то важное для него, трудное что-то, как какая-то сложная чертежная работа, но нужное, и сделано достаточно удачно, так что, если бы он вторично поехал бы туда же, он ничего больше не мог бы сделать.
От этого успокоенность появилась и захотелось спать, и тут же на палубе, на скамейке, завернувшись в бурку, заснул Алексей Иваныч.
А когда под вечер причалили к пристани городка, близ которого ревностно разделялись стихии, в душе Алексея Иваныча появилась ко всему, что он увидел, какая-то нежность, и только что успел он поздороваться с приставом, озабоченным жуликами, как поспешил на работы, а оттуда бодро поднялся на Перевал.
Глава десятая
Времена и сроки
За те два дня, которые Алексей Иваныч провел в отсутствии, здесь, на Перевале, ничего особенного не произошло. Проступила, впрочем, чуть-чуть, бледно-бледно и робко стародавняя царица с Таш-Буруна: Павлик о ней рассказывал Наталье Львовне.
День выдался очень задумчивый и даже, пожалуй, какой-то благословенный. Вообще в этом году здесь случилось то, что изредка посещает землю: вторая весна. Летом от сильных жаров в конце июня и в начале июля был листопад, и в августе деревья стояли совсем почти голенькие и имели неловкий, смущенный вид. Но в конце августа пошли ливни, столь глубоко поившие землю, что в сентябре цветочные почки вновь раскрылись, — забелели черешни, выбросили сережки орешник, ясень и клен, а что особенно странно было видеть, так это то, что на грушевых деревьях поздних сортов появились бойкие цветочные пучки рядом с созревшими плодами и уж тоже начали давать завязь, и видно было, что такая излишняя бойкость молодежи старичков обижала. И вообще эта несвоевременная весна внесла большую сумятицу в природу, и птицы, которым давно бы уж нужно было лететь отсюда куда-нибудь в Малую Азию или за Суэц, задержались здесь, приятно удивленные, чуть не на месяц. Но к ноябрю все улеглось, разобралось во времени и успокоилось, а на декабрь осталась только вот эта задумчивость, благословенность, ясность, широта и тишь.
Павлик и Наталья Львовна шли тихо от Перевала в сторону, все время ввиду красивой горы Таш- Буруна.
Над горой же в это время воткнулся в голубизну неба настоящий султан из белых перистых легких облаков, и облака эти долго держались так султаном, восхищая Наталью Львовну.
— Знаете, Павлик, — говорила она, — иногда другой человек нужен, очень нужен, просто необходим, и без него никак нельзя. Знаете, зачем? А чтоб было кому сказать вот это, например: как султан!.. Сказано: как султан!.. и довольно, и больше ничего не нужно, и потом опять можно молчать, даже очень долго.
А Павлик посмотрел на нее пытливо и вставил несмело, но значительно: