холодный.
— Вы говорите, что вы с Путиловского завода? — спросил Катю Алексей Фомич. — А что же именно вы там делаете?
— Как что именно? — удивилась Катя. — Живу там у отца с матерью. Я и родилась даже там.
— Значит, ваш отец что же, работает, что ли, там?
— Конечно, а то как же.
Кем именно работает на заводе отец Кати, не спросил Сыромолотов, не счел это удобным, он протянул только:
— Во-от в чем дело! — и добавил: — А вот вы вспомнили про девятое января…
Катя не без гордости перебила его:
— Вот тогда-то, девятого января, и выступили наши путиловцы!.. Я тогда еще девчонкой была, но все хорошо помню.
— Путиловцы, значит, это?.. Видите, как!
Несколько мгновений смотрел Сыромолотов на Катю, не отрываясь, и проговорил наконец:
— В таком случае мне, значит, надобно ехать к вам на завод и там делать этюды к картине… Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь! У себя в мастерской я потерял, а здесь нашел… — Вспомнил снова Дерябина и добавил: — Какой, однако, знаменательный для меня выдался сегодня день!
Тут он нашел точное слово: день этот дал ему не только Дерябина и Катю, но еще много воображаемых им теперь, но тоже найденных уже людей, которые и должны были заполнить холст. То, что было для него неясно еще утром, сделалось почти осязаемым теперь; то, что представлялось ему утром обыкновенной пестрой уличной толпою, приобрело единое мощное лицо. Прежде у картины его был только многозначительный фон — Зимний дворец и несколько выразительных фигур на переднем плане; теперь же заполнялась вся левая сторона картины, большая по размерам, чем правая. А именно это и казалось ему самым трудным для воплощения, так как было новым для него самого, непривычным, тем, что еще только шло в жизнь и против чего жизнь выставляла людей, с детства намозоливших глаза, людей, одетых в однообразные серые казенные шинели.
— Вот видишь, Надя, — сказала Нюра, — я ведь говорила тебе, что Катя подойдет Алексею Фомичу гораздо больше, чем ты, — так оно и вышло!
Надя ответила на это сестре негодующим взглядом, а Сыромолотов, заметив это, поспешил обратиться к Нюре:
— Каждая хороша на своем месте, и вы тоже… — И добавил: — Вопрос теперь только в том, когда и чем может окончиться война.
— Когда?.. Говорили все, что через полгода, — отозвалась ему Нюра, так как смотрел он только на нее.
— Едва ли через полгода, — покачав отрицательно головой, сказала Надя, а Катя решила:
— Это всецело зависит от солдат и рабочих… От солдат на фронте и от рабочих в тылу. Стоит им только выйти из повиновения их начальству, какой бы нации они ни были, вот и конец войне.
— И тогда что же начнется, после такого конца? — спросила Нюра.
— Как же так что? Разумеется, революция, — ответила Катя.
— А почему же вы все говорите, что ваша картина будет называться «Демонстрация», Алексей Фомич?
Этот вопрос Нюры нечаянно совпал с подобным же вопросом, который самому себе задал в этот момент Сыромолотов, и он ответил скорее самому себе, чем Нюре:
— Дело ведь не в названии… Название двадцать раз можно переменить.
Катя же продолжала о том, что для нее было уже вопросом решенным:
— У нас теперь и на фронте много сознательных людей, не только в тылу… Теперь разве мало запасных, которые девятьсот пятый год помнят? Они разве не понимают, что победа — это наша погибель? Отлично понимают и победы добиваться не будут…
В этот вечер Сыромолотов засиделся у сестер Невредимовых: он ушел от них только в десятом часу и, уходя, повторил то, что уже раз сказал:
— Нет, как хотите, а для меня это положительно знаменательный день!
Все, что делал раньше Сыромолотов как художник, вырастало как бы из его личного опыта жизни, питалось соками его мозга, созревало вдали от чьих-либо других, посторонних искусству глаз. Без свидетелей даже, не только без посредников, вел он борьбу с самым иногда неподатливым материалом; он никого не пускал в свою мастерскую, когда работал над той или иной картиной, и картины его, каждая сама по себе, составляли только часть его возможностей: сегодня он вот каков, завтра будет другой, вчера был третий. Картины его как бы шли за ним длинной вереницей, не дерзая выступать вперед.
Как ни странно казалось ему теперь, но, — он должен был самому себе сознаться в этом, — картина, названная им «Демонстрацией», только еще задуманная им, только еще поселившаяся в его мозгу, однако очень настойчиво просящаяся на холст, шла уже впереди его, и он всячески стремился к ней подтянуться.
Не только потому, что холст для нее понадобился огромных размеров, он как бы начал робеть перед этой картиной, — нет; не многолюдство на холсте, а совершенно исключительная значительность того, что должно было на холсте совершаться, огромность исторического момента — вот что начало действовать на самоуверенного художника, чувствовавшего себя силачом прежде, за какие бы темы для своих картин он ни брался.
Как Святогор до того момента, когда нашел тягу земли, всякий подвиг на земле считал для себя легким, но не мог не задуматься перед «сумочкой переметной» — тягой земли, так временами чувствовал какую-то оторопь и Сыромолотов перед темой, которая с каждым днем росла и становилась все величественней и, главное, ответственней.
Совершенно новым для него было это чувство ответственности, полной несвободы своей в той области, которая, казалось бы, навсегда, до самой смерти, представлялась ему заманчиво свободной.
Но отойти от этой темы, как бы ни связывала она его, он уже не мог: она притянула его вплотную. Больше того: все задачи, какие решал он в области колорита, перспективы, рисунка на своих полотнах, представлялись ему теперь только этюдами к этой гигантской картине, этюдами, без которых он не мог бы даже и помыслить приступить к ней.
На картине должна была воплотиться мечта очень многих поколений русских людей, и зритель при взгляде на гигантское полотно должен был почувствовать, что перед его глазами последний акт вековой борьбы, что заморозивший Россию царский режим рушится у него на глазах.
Какие краски просились из него, художника Сыромолотова, чтобы засверкать на холсте решимостью, перед которой немыслимо устоять даже Дерябиным! Какое выражение лиц — общее для всех и особое для каждого! Какой порыв многотысячного народного тела, порыв, ничем не более слабый, чем шторм на море!
Сильный человек, Сыромолотов чувствовал, как мурашки бегали у него по спине, когда он вглядывался в свою еще не написанную картину… Она покоряла его не только с каждым днем, а с каждым часом. И когда он вернулся в «Пале-Рояль» от Невредимовых и Кати Дедовой, он сел писать письмо в далекий Симферополь (теперь этот милый его сердцу город начал казаться ему непозволительно далеким, где-то чуть ли не на экваторе). Писал он, конечно, Марье Гавриловне, на попечении которой осталась его мастерская и которую ему надо было предупредить, чтобы она не ждала его в назначенный им срок, что дела задержат его в Петербурге несколько дольше, чем он думал, когда уезжал.
Ей незачем было писать, какие именно дела: она все равно ничего бы не поняла, но раз упомянуты были дела, значит отсрочка приезда была оправдана.
Перед тем, как лечь спать, Сыромолотов взглянул на то, что приготовил для Дерябина, и нашел, что ничего добавлять не надо, но зато он сделал карандашный эскиз картины, включив в него то новое, что ему дала Дедова, — экспрессию всей левой стороны. Разумеется, рядом с Надей на эскизе появилась ее подруга — путиловка, и это оказалось большой находкой.
А на другой день человек лет тридцати двух-трех, с несколько скуластым сухим лицом и пытливыми