исчезли все бараны, сколько их было, и с каждым кругом себя можете вы говорить, как с самим собою, в полной надежде, что вас поймут все, представляете? Все без малейшего исключения! Вот это была бы жи- изнь!.. А то вы ему про Фому, а он про Ерему. И выходит, что без спасительного одиночества обойтись невозможно, иначе только зря будешь время терять… Но — жизнь коротка, а человек портит и укорачивает ее вполне сознательно, то есть по законам своей «бараньей логики». Баран ведь поживет год-другой, а потом и начинает блеять: «Под нож, под нож хочу!»
— Я сомневаюсь, чтобы этого хотели бараны, — рискнула не согласиться с художником Надя.
— Сом-не-ваетесь? — протянул притворно-свирепо Сыромолотов. — Скажите, пожалуйста, какая сомнительная! А вы знаете, как кричат болгарские солдаты, когда в атаку бегут со штыками наперевес? Не знаете? То-то и есть… Кричат: «На нож!» — вот как-с! Такую и команду получают перед атакой: «На нож!» Да ведь и у нас говорят сплошь и рядом: «Ну, пошли на ножи!..», «Началась поножовщина!..» Так что же вы сомневаетесь? Даже и Пушкин сказал: «Стадам не нужен дар свободы, их должно резать или стричь…» Вот их и будут резать и, разумеется, стричь, — стричь и резать… Ведь немцы и французы сорок с чем-то лет не воевали, англичане же, если не считать маленьких кровопусканий в Индии, в Африке, — то со времен Наполеона! Шутка ли, целых сто лет терпеть? И теперь они поют на все голоса: «На нож! На но-ож!..» И это называется процесс «обновления жизни», черт бы его драл! Расцвет жизни!
— Обновляться время от времени жизнь все-таки должна же, иначе может она так зацвесть, как вода в стоячем болоте. Но обновление… — начала было Надя.
— Да я ведь не против того, — отходчиво уже отозвался на это Сыромолотов. — Ежели «он, мятежный, ищет бури», то, значит, она ему нужна, но штука вся в том, что мятежный-то в этой буре покончит существование, а бараны останутся, потому что они хоть и блеют: «Под нож хотим», однако за чужие курдюки прятаться любят… Впрочем, черт с ними, и с мятежниками, и с баранами, и с ножами! А что касается вас, Надя, то вы свое отстояли на пять с плюсом. Вот видите, как иногда проявляются у человека способности, о каких ему самому и во сне раньше не снилось: жила-была себе филологичка — оказалась она вдруг идеальной натурой, за что художнику остается только отвесить ей нижайший поклон!
— Правда, Алексей Фомич? Я вам помогла все-таки? — ликующе спросила Надя, теперь уже повернув к нему голову.
— Еще бы не помогли! Я вам уж двадцать раз говорил, что не только помогли, а что не будь у меня тут, в мастерской, вас тогда… тогда, ну… тогда… не было бы и картины.
— Вот как я рада! — всплеснула руками Надя, однако добавила: — Хотя все-таки картины же нет пока, а вы говорите: «Не было бы».
— Ну, начинаются придирки к словам!.. Конечно, пока еще нет, но раз я ее вижу уж во всех деталях, это значит, что она уже есть, только еще не вся дописана.
— Это вы о каждой своей картине так говорили? — вдруг спросила Надя.
— То есть? Что именно говорил? — не понял Сыромолотов.
— Да вот, что вам стоит только ее начать, и вам уже кажется, что она готова.
— Кажется? Ничего мне не кажется, а так оно и должно быть со всяким, кто художник, — спокойно ответил Сыромолотов. — Если я не представляю себе всю картину в целом, то как же я могу начать ее писать? Вот я поставил вас в центре создания, — кивнул он на полотно, где углем уже набросаны были все фигуры, — это значит, что я сделал по меньшей мере семьдесят процентов того, что надо, а теперь… теперь мне не хотелось бы только одного: о-поз-дать со своей картиной.
Он посмотрел на Надю очень проникновенно, как будто у нее в глазах желая прочитать, успеет ли он закончить картину до того, как действительно, может быть, начнется что-нибудь такое в мире, что сделает его картину уже ненужной, изжитым вчерашним днем, к которому долго не возвратятся.
— Как именно «опоздать»? — не поняла его Надя.
— А вдруг если даже не завтра, так через две недели война?
— Вот вы о чем! — как-то даже снисходительно к нему, как одержимому какою-то навязчивой идеей, протянула Надя, пожав плечами и махнув рукой. — Вы ведь читали же в газетах, что в Петербурге как раз идут теперь рабочие демонстрации?
— Читать-то читал, конечно, да ведь «как раз теперь», как ни стремись к этому, картины все-таки не напишешь, — очень серьезно заметил Сыромолотов.
— А вы сказали, что она уже готова, как же так?
— Противоречия тут нет: готова здесь, — он шлепнул ладонью по своему широкому лбу, — а там, — он кивнул на холст, — там еще работы над нею много… Я ведь не бытовик, не Василий Маковский. «Майское утро», например, каждый год и тридцать один раз в каждом году было и будет майским утром, а это?..
— А это — это каждый год, и каждый месяц, и каждый день, и в каждой стране, где есть заводы и полиция, — может быть! — пылко выкрикнула Надя.
— Гм, гм… Вон вы как… Да, пожалуй, пожалуй, — бормотал не особенно внятно Сыромолотов, явно любуясь ее пылкостью. — Пожалуй, до известной степени вы и правы.
— Не «до известной степени», а вполне права, — поправила его Надя.
— Ну, положим, положим. В большем тонет меньшее — это закон.
— А что вы считаете большим, что — меньшим? — очень заинтересованно спросила Надя.
— Войну я считаю большим, — вот что-с, — серьезно сказал он. — А вам как кажется?
— Мне?.. Позвольте мне над этим подумать…
В первый раз в жизни поставила такой вопрос себе самой Надя, хотя и обратилась с ним к художнику, и ей представилось, что никто никогда такого вопроса не ставил, — по крайней мере, она не встречалась еще нигде с таким вопросом: что более вечно, что более значительно, что вообще больше, как явление, — революция или война?
— Ну что же, думайте… Чаю, может быть, хотите? Без чаю жарко в такую погоду думать, — сказал Сыромолотов без всякого особенного нажима на последние слова, но слова эти подстегнули Надю, и она ответила быстро и несколько даже запальчиво:
— Война что может сделать? Только перекроить границы между государствами, и больше ничего, а революция, если только она удастся, переделать может всю жизнь так, что никаких войн нигде не начнется — вот вам!
— Так что, по-вашему, демонстрация с флагами…
— Гораздо значительнее всяких войн между разными там державами, — перебила и закончила Надя.
— Вы, кажется, сказали, Надя, «если удастся»? — спросил Сыромолотов. — А где же и когда революции удавались?
— Вот тебе раз, — «где удавались»! — удивилась Надя. — А великую французскую революцию забыли?
— Нет-с, не забыл, а только помню и то, что очень скоро закончилась она Наполеоном и новой империей. А таких революций, чтобы они уничтожили войны хотя бы на двадцать, на десять лет, я что-то не знаю, простите мне мое невежество.
— Таких революций?.. — Надя добросовестно подумала с четверть минуты и сказала: — Я могу справиться дома насчет таких революций, но это совсем не так важно, если даже их и не было: не было, но должно быть, вот и все. Радия тоже не было, пока его не открыли Кюри. Жизнь идет вперед, а не назад.
— Гм, гм… Радикалка же вы, Надя! Можно сказать, просто смотреть приятно, — без малейшей тени насмешки проговорил Сыромолотов. — Выходит, знаете ли, что? Что вы не только помогли зародиться этой картине (он показал на холст), а еще ее и спасаете, — вот что! Я бы ее, может быть, и бросил, но теперь, после такого вашего заступничества за нее, пожалуй, не брошу.
— Только «пожалуй»? — обиженно подхватила Надя.
— Ну, вот тебе на!.. А как же я должен был сказать, по-вашему?
— Вообще и ни за что не бросите, вот как! — решительным тоном отчеканила Надя и поглядела на него так, как будто имела какое-то даже право потребовать, чтобы он не бросал этой картины.
— Да, вот видите, как получилось, — точно не ей даже, а с самим собой говоря, сказал Сыромолотов. — Бывают, значит, возможны иногда такие случаи в жизни, когда ты колеблешься, а тебя непременно желает поддержать ребенок, очень мало понимающий в искусстве, чтобы не сказать —