— Слушаю, Вася. Продолжай, пожалуйста.
«Живо почувствовал я тут ничтожность всего подлунного, и вселенная представилась мне гробом. „Смерть, лютая смерть! — сказал я, прислонившись к иссохшему дубу, — когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей, и когда, когда престанешь ты посекать всё живущее, как злаки дубравные?.. Ты спешишь далее, смерть грозная, и всё — от хижины до чертогов, от плуга до скипетра — всё гибнет под сокрушительными ударами косы твоей. И я, и я буду некогда жертвою ненасытной твоей алчности! и кто знает, как скоро? Завтра взойдет солнце — и, может быть, глаза мои, сомкнутые хладною твоею рукою, не увидят его. Оно взойдет еще — и ветры прах мой развеют“».
Анюта заплакала, всё так же кусая травинку. Вася, польщенный успехом своего грустного произведения, сложил листок и спрятал в карман. Дома Анюта сказала Марье Григорьевне, что Вася сочинил нечто очень замечательное, хотя и до слёз печальное. Ему пришлось плсле обеда прочесть «Мысли при гробнице» перед всеми обитателями дома. Эффект был тот же: слёзы… А горничная, так та при последних словах зарыдала в голос.
Все вспомнили Варвару Афанасьевну.
Юнговское настроение у Жуковского и Анюты Юшковой вечером вдруг развеял дурак Варлашка, который, путаясь в своей рваной юбке, полез на сеновал, останавливался на каждой перекладине лестницы и кричал:
— Ой, боюсь! Ух! Никто меня, девицу, не жалеет! Ой, боюсь!
Анюта звонко расхохоталась. Вася тоже засмеялся.
…Он просыпался рано, до завтрака шел гулять — в парк, к пруду, в дубовую рощу у Васьковой горы, по проселку к Выре — на бунинскую мельницу… За лето он так вырос, что ему можно было дать все шестнадцать лет. Высокий, немного сутулый, с отросшими, чуть вьющимися волосами, он неустанно бродил в окрестностях Мишенского. Иногда брал с собой девочек, которые по-прежнему — или даже больше — души в нем не чаяли. Марья Григорьевна и Елизавета Дементьевна старались получше накормить его, приготовить к трудной зиме в пансионе.
В августе все пошло по уже знакомому порядку: утренний колокольчик надзирателя, молитва, завтрак, классы… С Александром Тургеневым встретились радостно, тот был вместе с братьями в родной симбирской деревне. Александр — живой, веселый, хохочет заливисто, хватаясь за бока… Жуковский прочитал ему стихотворение «Майское утро» и прозаический отрывок «Мысли при гробнице»; Тургенев восхитился.
— Давай покажем Баккаревичу! — предложил он.
Баккаревич одобрил то и другое и отдал эти сочинения редактору «Приятного и полезного препровождения времени», который и напечатал их в 16-й части журнала. В том же номере было помещено прозаическое сочинение самого Баккаревича — тоже в юнговском, сентиментальном духе — «Надгробный памятник». Жуковский, обнаружив это, опешил от изумления: даже темы совпали! «Мысли при гробнице» были сопровождены в журнале подписью: «Сочинил Благородного университетского пансиона воспитанник Василий Жуковский».
Однажды в библиотеке подошел к Жуковскому и Тургеневу, сидевшим вместе за чтением, Антон Антонович, инспектор пансиона.
— Читал я твои сочинения, Василий, — сказал он, удерживая воспитанников за плечи, чтобы не вставали, — молодец. Чувство есть, слог хорош. Зайди-ка после обеда ко мне на квартиру.
В первом часу Жуковский вошел во флигель у ворот, прилепившийся к каменному забору по Вражскому переулку. Антонский усадил его на стул возле письменного стола. За окном — во дворе — галдели пансионеры. Антонский, для которого этот шум был привычен, кивнул на окно:
— Вот воробьи-та… А ты в чехарду не играешь? Ну-ну, не красней. Я о другом скажу. Напиши, Василий, оду по всем правилам — в честь самодержца Павла Петровича. Прочтешь на акте в декабре месяце. Ты у нас из первых учениковю Будет публика. Херасков пожалует.
Жуковский побледнел.
— Ничего! Прочтешь! — бодро воскликнул Антонский, хлопнув Жуковского ладонью по колену. — Прочтешь! Ну, теперь ступай.
Тургенев обрадовался этой вести. Жуковский немедленно принялся за оду. Ему было страшновато становиться в блистательный строй российских одописцев… И все же он исполнил поручение инспектора. Ода «Благоденствие России, устрояемое великим ее самодержцем Павлом Первым» — традиционное изображение не настоящего, реально существующего, а некоего отвлеченного, идеального — милостивого, мудрого и просвещенного монарха. Сочиняя оду, Жуковский ни разу не вспомнил того офицера в походном мундире, который прошел между столов, маленького с выпуклыми холодными глазами, сильно стучащего большими ботфортами… Но он от души желал, чтобы новый царь оказался «хорошим».
Однако Павел оказался тираном, который установил в России военно-полицейский режим. Напуганный революционными событиями во Франции, он запретил своим подданным выезд за границу, пресек ввоз в Россию книг на иностранных языках, что стало заметным лишением для русской культуры, — магазины иностранных книг в Москве довольствовались распродажей завезенного еще при Екатерине.
Запрещено было посылать студентов для учения в иностранные университеты. В связи с этим всемерно поощрялся казенный патриотизм, дух которого хорошо выразился в одной из речей Прокоповича- Антонского перед воспитанниками пансиона.
— И чего искать нам в странах чуждых? — говорил он. — Богатства природы? Россия преизбыточествует ее сокровищами. Произведений ума и рук человеческих? Россия в недрах своих имеет многочисленные тому памятники… Чему удивляться нам за пределами своего отечества? Могущество и слава России поставляют ее наряду с первыми государствами. Благоденствию народов? Из отдаленных стран текут искать его под сению державы российской. Чему учиться нам у иноплеменных? Любви к отечеству, преданности к государям, приверженности к законам? Века свидетельствуют, что сие всегда было отличительною чертою великодушных россиян.
Однако за разговоры в учебные дни по-русски Антонский строго наказывал пансионеров.
Жуковский, пропуская мимо ушей фразы о «преданности к государям», «приверженности к законам», принимал любовь к отечеству и всему российскому: к народу, к природе, к Москве…
Старших учеников иногда выстраивали в колонну и вели гулять.
Для Жуковского это всегда было радостью. С ними шли Антонский, Баккаревич и еще два-три надзирателя. Они проходили по Тверской, затем, минуя полосатую будку с красной крышей, переходили Неглинный мост, мимо Иверской часовни — в Воскресенские ворота, два проема которых вели на Красную площадь. Пансионеры медленно бредут по площади сквозь пешую и конную толпу среди многочисленных торговых палаток и столов, мимо многоарочных торговых рядов и храма Василия Блаженного, который тогда был весь выбелен и много потерял из своей сказочной затейливости, мимо Кофейного дома и книжных лавок Спасского моста, перекинутого через ров.
Из Кремля открывается им пестрый и широкий вид на Замоскворечье, блистающее разноцветными маковками церквей. По Москве-реке плывут лодки, плоты строительного леса, а на Замоскворецкой стороне поят лошадей, сведя их к самой воде; там прачки стирают на хлюпающих мостках белье, и мужики сидят у чадящего костра. Вправо — Каменный мост, дальше — на том берегу — плавно поднимаются в гору сады Голицынской больницы, белеет дворец графа Орлова-Чесменского, еще далее виден массивный