Умирал скупо и неприглядно, не растрачивая себя на прощальные фразы и не подводя итог сложной, насыщенной событиями и теперь уже прожитой жизни.
Умирал не от ран, полученных на войне, где он провел большую часть жизни, а от истерзавших его тело метастазов, перед которыми по-прежнему было бессильно человечество.
И глядя на огромный, разбухший, как спрут, лимон в стакане остывшего чая, я подумал, что метастазы, наверное, выглядят так же: всепожирающе, давяще, захватнически…
Изредка перехватывая потускневший отсутствующий взгляд товарища и слушая короткие, с трудом дававшиеся ему фразы, я наконец понял, как описать смерть литературного героя.
Это был момент откровения. Почти не слыша, отвечая невпопад, я размышлял о повести, и только повесть была для меня главным событием этого дня.
Но, думая о повести, я впервые поймал себя на мысли о том, до какой степени нашему стремлению сделать мир лучше и чище неразрывно сопутствуют профессиональные жестокость и цинизм по отношению к людям, живущим рядом с нами и все чаще уходящим от нас…
Сейчас мне было необходимо одно: запереться на несколько часов и записать новый вариант главы.
Для этого я должен был уйти.
Я ушел, сославшись на непредвиденные обстоятельства, мелко и стыдно разыграв телефонный звонок несуществующему абоненту. Ушел, так и не заметив бесприютного взгляда, которым он простился со мной…
Я успел, записал. Оторвавшись с мертвой точки, повесть поплыла по течению, и несколько дней я парил в поднебесной высоте от сознания талантливо выполненной работы.
В среду утром позвонила его жена.
– Юра умер, – сказала она. – Три часа назад…
Степень безнравственности общества легко проследить по пунктам обмена валюты – неотъемлемой примете нашего времени.
На центральных улицах городов, в местах оживленных и беспокойных, курсы обмена почти не отличаются друг от друга, но стоит вам оказаться в аэропорту за час до отправления рейса или в глухом «медвежьем углу», где один-единственный «обменник» на десятки километров вокруг, как вы с изумлением увидите: курс занижен до такой степени, что продать валюту можно только в состоянии полной безысходности.
Ваше отчаяние – наша прибыль. В конечном счете, можно сформулировать и так.
Пункты обмена, театры, сапожные мастерские, больницы, школы, суды, магазины – каждый на своем месте мы извлекаем пользу, прок, выгоду.
Стараемся сделать небрежнее, но дороже, бесплатно, но больнее, бездарнее, но претенциознее.
Сапожник – учителю, акушерка – роженице, художник – непосвященному, судья – безвинному, равнодушный – равнодушному…
И каждый день с маниакальной настойчивостью мы повторяем одно и то же: правительство не любит свой народ, не доплачивает, не предоставляет, не бережет…
И впервые от имени правительства мне захотелось спросить: а за что нас любить?
Как прекрасен скрип уключин в предрассветном тумане, как созвучен он тихому плеску воды о борт рыбацкой лодки, как безмятежен мир на рассвете…
Как глубоко спят кричавший всю ночь малыш и рядом, уронив голову на руки, измученная его криками мать.
С исступленным карканьем поднимаются с веток стаи воронья, уступая рассвет благовестным птицам и, обдуваемая теплым ветром, шелестит листва за окном.
На столе переполненная окурками пепельница, недопитая водка в стаканах, вчерашние непримиримые оппоненты спокойно и ровно дышат во сне и так встречают рассвет, стирающий следы казалось бы неразрешимого конфликта…
Где-то далеко дребезжит на мостовых дежурный трамвай, увозя неприкаянных влюбленных и проспавшего свою остановку нетрезвого отца семейства с заранее виноватым лицом.
Завернувшись в одеяло, курит у окна немолодая женщина с темными провалами бессонницы под глазами, и первый коснувшийся подоконника луч солнца примиряет ее с еще одной ночью, теперь оставшейся позади…
На рассвете начинаются войны.
Почему благополучному с его именьями, угодьями, престольными обедами Толстому было необходимо море с балкона особняка в Гаспре, а мятежный болезненный Чехов довольствовался низкими плетеными заборами пыльной татарской слободы, за которыми ругань возчих, бабы с бельем, обреченно бредущие овцы…
Потому что море было в нем самом? Или потому что он боялся перенасытиться им, как рано или поздно перенасыщаются морем все живущие возле него? И тогда бы шум прибоя и магическая непостижимость стихии, сливающейся со Вселенной у горизонта, перестали быть для него Откровением.
И лишь изредка у самой кромки воды в бухточке Гурзуфа одинокий, чахоточный, брошенный в Крыму женой, которую любил и ненавидел одновременно, он думал о Москве, осенних лесах Мелихово, о провалившейся «Чайке» и длинно-назидательной «Дуэли», о том, что так ни черта и не успел в этой жизни, оставшиеся годы которой теперь мог безошибочно предсказать как врач…
Думал о том, что он – автор нескольких посредственных рассказов и большинству непонятных пьес, средней руки доктор, в сущности, никем и никогда не любимый, – так жалок и ничтожен на фоне беспокойной и необъятной стихии, что не стань его завтра – на это никто не обратит внимания.
Так же будет безучастно море и грозовые облака над ним, скучны склонившиеся над гробом лица и гонимы ветром перемешанные с мусором земли обрывки театральных афиш…
Сидя у моря и кутаясь в воротник пальто, он не мог знать, что для многих именно с него начнется русская литература, что тысячи писателей будут безбожно красть его запахи, интонации, настроение, предопределенность судеб его героев, что режиссеры всего мира будут ломать головы над не вписывающимся в привычную схему алгоритмом его пьес.
Что и через сто лет дядя Ваня будет стрелять в Серебрякова, а Треплев задыхаться от непонимания окружающего мира…
А кованые ступени дома Толстого туда, наверх, по винтовой лестнице вели к огромному балкону, где за кипарисовыми рощами открывалось бесконечное пространство воды без запаха и звука, шума волн и крика обезумевших чаек…
И над всем этим он: создатель, небожитель, хранитель основ и законодатель холщовых рубах у подножия горы Ай-Петри. Между морем и небесами. А следовательно, пока еще земной, доступный, иногда позволяющий себе принимать за обедом Чехова…
Сыну было четыре года, он сидел на подоконнике и, свесив ножки вниз, напевал:
– Сыночек, – тихо позвал я.
Он обернулся.
– Да, пап…
Под ним была пропасть в пять этажей.
«Пять этажей вниз… – загнанно подумал я. – Пять этажей… Почему не вверх?..»
– Жарко сегодня, правда… – Я осторожно, шаг за шагом приближался к нему. От двери к окну. Каких-то полтора метра.
Когда-то я уже шел так. По минному проходу. Невесомо ступая след в след за теми, кто шел впереди.
– Напечет тебе головку…
– Да ерунда, пап, – улыбнулся он и отвернулся к окну.
В это мгновение я успел схватить его за руку и рвануть к себе…
В соседней комнате отмечали чей-то день рождения, сын бегал по офису, баловался, хватал со стола то помидор, то огурчик – его невозможно было заставить поесть по-человечески, собственно, как и усидеть на