одном месте больше десяти минут. Взрослые называли его «ртутный шарик». На какое-то время я потерял его из поля зрения…
И вот он на подоконнике моего кабинета, свесив ножки над пропастью…
– Папочка, не плачь, – просил он и плакал сам.
Меня трясло.
– Ты думал, я упаду, да? Прости меня, папочка, прости меня…
Губки его дрожали, он стискивал меня своими крохотными ручками, а я целовал его глаза, плечи, стриженую макушку… и уже не мог отпустить от себя…
Иногда по обоюдному согласию вместо садика я брал его с собой на работу. Тогда мне казалось, что на свете не существует более безопасного места, чем эти три просторные комнаты с рабочими столами, компьютерами и приветливыми к нему взрослыми…
И вот уже шесть лет я держу его на руках, зацеловываю его макушку, ощущаю биение его сердечка…
Из того лобастого смешного «ртутного шарика» он вырос в долговязого, порой не по-детски рассудительного мальчугана, а мне по-прежнему необходимо время от времени прижимать его к себе, ощущать, что он здесь, рядом, что так будет всегда, какие бы года и расстояния не пролегли между нами…
И чем дольше мы идем этой лунной дорожкой – я старею, он взрослеет, – тем смиреннее я принимаю свой уход: и то, что когда-нибудь померкнет свет, и что уже не будет моря и шума дождя за окном, и что я не успею проститься и простить, а кто-то не успеет простить меня…
Я могу представить себя бестелесной, расплывчатой субстанцией другого измерения. Его – взрослым, мужественным, ощущающим твердь земли под ногами…
Я не могу представить одного – что он больше не бросится ко мне от двери, не повиснет у меня на плечах, не выдохнет заветное:
– Папочка…
Как я буду без него? Без ощущения этих маленьких беззащитных ручек на своих плечах. Что я буду без него?
Я мог и не осознать этого, если бы тогда, шесть лет назад не рванул его с подоконника и не прижал к себе на всю оставшуюся жизнь.
«Иди. Кто тебя держит?..»
Эта фраза ударила внезапно, наотмашь, куда-то туда, где прерывается дыхание и становится нечем и не для кого жить…
И ты вдруг явственно ощущаешь свою беспомощность, ненужность, неприкрытую, почти детскую беззащитность, когда надо зарыться в мамино плечо, а мамы нигде нет.
Словно ты и не рождался вовсе, не любил, не страдал, не пытался что-то изменить в себе и вокруг себя…
И вот стал не нужен одному человеку. Всего лишь одному…
Но, постигая смысл этой беспощадной фразы, ты замечаешь, что, оказывается, не нужен и другим. Что ты слишком негибок, докучлив, что тебя терпят из жалости, а если быть честным до конца, – из снисхождения к увечности, возрасту…
И тогда ты закуриваешь, поднимаешь воротник пальто и уходишь в ночь, в день – все равно в какое время суток с одинаково бесстрастными красками вокруг. И чем дальше ты уходишь, тем отчетливее понимаешь, что никто не глядит тебе вслед…
Когда мчишься по центральному проспекту и солнце, хлынувшее на город, бьет тебе в глаза через боковое стекло, достаточно свернуть влево от солнца в какой-нибудь тихий, неприметный переулок, и тогда оно станет светить тебе в спину.
Не такая уж она огромная – Вселенная…
А боль бывает такой, что кажется, проще умереть. Правда, бывает. Такая, что не пережить…
Когда пуля пробивает сосудисто-нервный пучок и выходит навылет, ломая в щепки бортовые доски машины (словно не ты, а именно этот кусок дерева был ее целью), и возникает ощущение, что кто-то незримо-беспощадный, каменно-непроницаемый наматывает твои нервы на стальной кулак…
И тогда, как перед последним броском, ты набираешь воздух в хрипящие легкие и кричишь сопровождающим тебя до медсанбата автоматчикам:
– Пристрелите меня! Не могу больше…
Только не кричишь ты, а молишь, воешь, скребешь руками по днищу крытого простреленным брезентом «Урала»…
И уже никогда не забудешь выражения неподвластного детского испуга на обожженных, обветренных войной мальчишеских лицах: они не могли поверить, что подобное может быть правдой.
А так бывает. Со мной – было.
Наверное, так же и с жизнью. Когда до такой степени надорван, иезуитски и безжалостно намотан на оголенные жернова, что уже физически не можешь, и самое страшное – не хочешь сопротивляться ее огневому валу.
Такого со мной не было. Пока не было.
Повести
Мутный Материк
…Старший лейтенант обмакнул валик в пасте, аккуратно раскатал на резиновой пластине и принял палец. Тщательно оттиснув палец, он перенес его на чистую карточку, где было выведено: «Комаров Алексей Юрьевич» и данные преступника.
Сделав отпечаток, старлей полюбовался своей работой и сказал:
– Вот так, Удмурт, теперь ты в нашей картотеке навечно. И что ты не натвори, – старлей любовно оттискивал пальчики, – мы тебя всегда найдем. Из-под земли достанем.
– Я же не вор, начальник, – возразил Леха.
– Не вор – станешь вором, такая уж у вас, уголовного элемента, планида. Повезло тебе с отсрочкой от приговора – не я судья…
– Не мне одному, – сказал Леха, – не ты судья…
Старлей смерил Леху тяжелым взглядом, но промолчал. Погас свет. Лишь рассеянный отблеск уличного фонаря пробивался через зарешеченные окна.
– Опять подстанция! – возмутился старлей. – Чем они там занимаются, сукины дети? Так что смотри, Комаров.
– Впередсмотрящий смотрит только вперед.
– Что? – не понял старлей.
– Я свободен?
– Как птица.
Леха открыл дверь…
…Олени бежали по склону, накрывая рогами белые северные горы и задевая первые проступающие звезды. – Тормозни, – попросил Леха и, выдавив дверцу, на ходу спрыгнул в снег. «Урал»- бензовоз пронзительно заскрипел тормозами и остановился. Водила – немолодой, тощий – тоже вылез из машины.
– Жаль, оленей распугали, – расстроился он, – так и не посмотрел.
Леха примостился на бампере, закурил, спросил:
– Ты первый сезон?
– Первый.
– Еще насмотришься.
Олени пропадали в горах, только слабый перезвон консервных банок доносился в окоченелой тишине. «Блям-блям» – отстукивала баночка о спиленный олений рог. И это такое привычное легкое звучание