избранных (к коим я имею дерзость причислять и себя). Эта пустота делает человека еще более страшной и жестокой тварью, чем он есть изначально. В общем, к вере как таковой я отношусь вполне терпимо, хотя все без исключения мировые религии так смердят мракобесием и духовным рабством, что впору зажать нос. Все они претендуют на нашу свободу, наши желания. Я готов признать, что, в плане эстетическом, религия — в особенности католицизм с его величавыми соборами, обрядами, литургиями, облачениями, шествиями, иконографией и музыкой — может подстегнуть воображение и породить греховные помыслы. Но у каждой Церкви есть свои цензоры, комиссары, фанатики, и инквизиция со своими крюками и дыбами. И все же, если бы не религия с ее запретами и посмертным воздаянием, мир чувственных желаний никогда не достиг бы таких высот, на которые он поднимался в иные эпохи. И это не пустые слова: согласно результатам небольшого исследования, проведенного мною на собственный страх и риск, люди чаще занимаются любовью в религиозных странах, чем в секуляризованных (в Ирландии чаще, чем в Англии, в Польше чаще, чем в Дании), в католических чаще, чем в протестантских (испанские и итальянские показатели намного превышают немецкие и шведские), а женщины, воспитанные в монастырских школах, куда более сведущи, изобретательны и раскованны, чем их сверстницы, получившие светское образование (Роже Вайян[72] подробно описал этот феномен в книге «Холодный взгляд»). Лукреция не была бы моей Лукрецией, на протяжении десяти лет дарившей мне днем и ночью (преимущественно ночью) неизъяснимое наслаждение, если бы ее детские годы не прошли среди монашек обители Святого Сердца, убежденных, что сидеть раздвинув колени — страшный грех. Христовы невесты не только обладали обостренной чувственностью, но и оказались весьма искушенными в любовной казуистике и сумели преподать своим воспитанницам историю плотских утех, начиная с самой Мессалины.[73] Да благословит их Господь!
Итак? На чем мы остановимся? Насчет тебя, дорогой коллега (еще одно тошнотворное словечко), ничего не могу сказать. Я же полагаю, что религиозные запреты могут стать источником изысканных наслаждений даже для такого пресыщенного и капризного ценителя, как я. Что же касается институализации чувств и веры, то я остаюсь их непримиримым противником. С Церковью я дел не имею, но с интересом наблюдаю ее жизнь со стороны, подмечая все, что может служить пищей для моих фантазий. Не скрою, меня восхищают князья Церкви, ухитрявшиеся не посрамить пурпурных мантий, даже запятнав их спермой. На страницах одной из моих тетрадей можно отыскать портрет такого кардинала, созданный великим Асорином: «Утонченный скептик, втайне он смеялся над бесконечной глупостью человеческого рода, готового платить звонкой монетой за этот блистательный фарс». Возможно, писатель имел в виду кардинала де Берни, французского посланника в Италии, который в восемнадцатом столетии наведывался вместе с Джакомо Казановой к двум монашкам-лесбиянкам (смотри «Воспоминания» последнего) и по недоразумению принял в Риме маркиза де Сада, когда тот, изгнанный из Франции за вольнодумство, путешествовал по Италии под именем графа Мазана.
Но что я вижу? Ты зеваешь? Ну конечно, все эти имена — Айн Ранд, Вайян, Асорин, Казанова, Сад, Берни — для тебя не более чем бессмысленный набор звуков, так что я почту за благо поскорее закончить свое послание (не беспокойся, отправлять его в мои планы не входит).
Дай тебе бог еще кучу завтраков и постеров, ротарианец.
Посреди влажной ночи, наполненной отдаленным шумом моря, дон Ригоберто пробудился в холодном поту: полчища крыс, заслышав колокольчики брахманов, сбегались в храм Карниджи в поисках съестного. Огромные котлы, жестяные миски и деревянные лохани уже наполнили их любимым блюдом: сиропом из папайи вперемешку с мясным фаршем. Алчные зверьки проникали в храм через лазы в мраморных стенах, проделанные ими самими или выдолбленные благочестивыми монахами. Расталкивая друг друга, они пробивались к угощению. Вскоре крысы заполонили просторное помещение храма и набросились на еду; они принялись лакать сладкое питье и жевать мясо, а самые наглые норовили вцепиться острыми белыми зубами в голые человеческие лодыжки. Монахи смиренно сносили жестокие укусы: ведь крысы — воплощения пропавших людей.
Храм был построен в пятнадцатом веке в северной части индийского Раджастана в честь Лакхана, сына богини Карниджи, прекрасного юноши, после смерти превратившегося в огромную крысу. С тех пор во внушительном здании с обитыми серебром дверьми и мраморным полом, крепкими стенами и величавыми куполами два раза в день разыгрывалось удивительное действо. Верховный брахман Чоту-Дан сидел перед гигантским чаном, наполненным сиропом, а юркие серые зверьки забирались к нему на колени, ползали по спине, карабкались на плечи. Но дон Ригоберто страдал не столько от жуткого зрелища, сколько от запаха. От шевелящейся серой массы исходило густое, обволакивающее, едкое зловоние, отдающее смрадом загаженной помойки и гнилых овощей. Дону Ригоберто казалось, что мерзкая вонь бежит по его венам, впитывается сквозь кожные поры, проникает в костный мозг. Он будто превращался в храм Карниджи. «Я источаю крысиный запах», — перепугался дон Ригоберто.
Он вскочил с кровати, как был, в пижаме, позабыв накинуть халат, не глядя сунул ноги в тапочки и бросился в кабинет полистать первую попавшуюся книгу, полюбоваться картиной, послушать музыку, поискать что-нибудь в своих тетрадях, все что угодно, лишь бы прогнать кошмар.
Ему повезло. Раскрыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто наткнулся на пространную цитату из научного журнала о малярийных комарах, способных чувствовать запах самки на огромном расстоянии. «Наверное, я один из них, — решил он, втянув воздух широкими ноздрями. — Я могу не только почувствовать аромат Лукреции, спящей в своем доме в Сан-Исидро, но и распознать по отдельности запах ее волос, подмышек и лона». Однако сейчас в воздухе разливался иной аромат — сладкий, изысканный, волнующий, фантастический, — он развеял крысиную вонь, как утренний ветер рассеивает ночной сумрак. Тончайший, благостный, церковный аромат, описанный во «Введении к праведной жизни» Франсиско де Салеса,[74] переведенном на испанский язык самим Кеведо: «Запах благовоний становится сильнее, когда гаснут лампады. Так вдовы, сохранившие в браке чистоту и добродетель, источают дивное благоухание, когда супруг, свет их жизни, навсегда угасает». Дон Ригоберто тщился вообразить аромат добродетельных вдов, невесомую дымку меланхолии, что окутывает их обреченные на вечное целомудрие тела, горькое марево несбывшихся желаний. Его ноздри энергично двигались, тщась уловить или восстановить хотя бы след невиданного запаха. Размышления о нем бодрили, разгоняли остатки кошмара, освежали, укрепляли дух и внушали надежду на лучшее. Дон Ригоберто подумал — кто знает почему? — о «Золотой рыбке» Климта, о его парящих в звездных потоках благоуханных женщинах: русалке, окруженной таинственным сиянием, и Данае, которая притворяется спящей, с простодушным бесстыдством выставив напоказ крутые, как гитарный стан, бедра. Ни один художник не умел передать запах женщины так искусно, как этот утонченный венец; никто не волновал воображение и обоняние так, как его воздушные, окутанные блеском красавицы. (Кстати, не пора ли начать беспокоиться по поводу нездоровой одержимости Фончито другим венцем, Эгоном Шиле? Нет, только не сейчас.)
Источала ли оставленная им Лукреция благоухание, о котором пишет Салес? Как это было бы чудесно! Ведь вдовий аромат, если верить автору, знаменовал верность, побеждающую смерть. Значит, Лукреция пока не стала искать ему замену. Значит, она все еще «вдова». Слухи, сплетни и намеки — включая рассказ Фончито — о новых любовниках его жены все до единого лживы. Сердце дона Ригоберто затрепетало от радости. Неужели это он? Тот самый аромат? Неужели он и вправду смог уловить запах Лукреции? Но нет. В кабинете по-прежнему пахло влажной ночью, книгами, картинами и гравюрами, бархатными гардинами и кожаными креслами.
Дон Ригоберто закрыл глаза и попытался возродить в памяти запахи, которые окружали его все эти десять лет, дивные запахи, что защищали его от уродства и пошлости окружающего мира. Тоска его сделалась нестерпимой. Полистав тетрадь, дон Ригоберто утешился словами Неруды:[75]