изобретением, кастратами, которым удаляли яички, не трогая все остальное, чтобы предотвратить подростковую ломку голоса, когда он становится ниже на октаву. Свою лекцию мотоциклист проиллюстрировал забавным анекдотом о кастрате Кортоне, который просил у Папы Иннокентия XI разрешения вступить в брак. Свою просьбу он обосновал тем, что и после операции не утратил влечения к противоположному полу. Его святейшество, отнюдь не отличавшийся святостью, собственноручно начертал на полях прошения: «Кастрируйте его получше». («Вот каковы они, эти Папы», — усмехнулся дон Ригоберто.)
Это он, Мануэль, любитель чая и мотоциклов, поведал Лукреции, что обычай кастрации во имя искусства зародился в Италии семнадцатого века из-за того, что женщинам было запрещено петь на церковных службах. Требовался некий гибрид: мужчина с женским голосом (в тетради нашлось пояснение Карлоса Гомеса Амата:[77] «Фальцет, или, иначе, «козлиная трель» — нечто среднее между вибрацией и тремоло»), и заполучить его можно было лишь при помощи операции, каждый этап которой Мануэль подробно описал, прихлебывая чай. Сначала придумали совсем примитивный способ: когда юного певца помещали в холодную воду, чтобы пресечь кровотечение, и дробили его органы камнями («Ах, ты, господи!» — вскричал дон Ригоберто, начисто выбросив из головы крыс), потом появился более изощренный. Примерно так: хирург, он же брадобрей, усыпив пациента при помощи лауданума, вскрывал его пах остро отточенным ножом и доставал податливые яички. Какая участь ждала выживших подростков? Тучность, уплотнение груди и дивный высокий голос в качестве бесполезной компенсации. Иные кастраты, например Фаринелли, могли целую минуту тянуть одну ноту. Из любопытства дон Ригоберто послушал запись такого голоса: невыносимо высокий дрожащий звук пронзил безмятежную тишину кабинета и, будто ножом, рассек барранкинскую ночь. Он ощутил отчетливый запах Лукреции.
«Мануэль с протезом отравлен смертью», — решил дон Ригоберто, чрезвычайно довольный своим открытием. Позвольте, да это, кажется, цитата. Перелистывая тетрадь, дон Ригоберто вспоминал тесную и дымную креольскую таверну, в которую его однажды затащила Лукреция. То была одна из редких вылазок страхового агента в пленительный мир ночных развлечений, о котором он, по идее, должен был знать абсолютно все и с которым в действительности почти не был знаком. Вот она, строфа из вальса «Презрение»:
Не хватало гитары, аккордеона и подрагивающего, полного самолюбования и мрачной бравады голоса певца. Но даже без музыки строки были полны гениальной вульгарности и таинственной глубины. Кто сочинил этот «классический», по определению Лукреции, креольский вальс? Выяснить оказалось несложно: горец по имени Мигель Пас. Дон Ригоберто представил мрачного, нелюдимого креола, завернутого в пончо и с гитарой за спиной, который ночь напролет распевает серенады, а на рассвете, осипнув от непрерывного пения, засыпает на убогой соломенной подстилке в какой-нибудь живописной хижине. Лихой парень, что и говорить. Даже если бы Вальехо[78] и Неруда объединились, у них не вышло бы лучше, а под песню Мигеля Паса к тому же можно танцевать. Посмеявшись про себя, дон Ригоберто бросился догонять вознамерившегося улизнуть Мануэля с протезом.
Наконец, после бессчетных вечерних чаепитий, обрушив на донью Лукрецию лавину информации о турецких и египетских евнухах, дополненную сведениями о римских и неаполитанских кастратах, экс- мотоциклист («Мануэль с протезом, Мануэль Мокрый, Мануэль Пиписька-Автомат, Мануэль Лейка, Мануэль С Чехольчиком, Мануэль Дырявый Пузырь», — веселился дон Ригоберто) раскрыл ей еще одну страшную тайну.
— И как ты отреагировала?
По телевизору только что кончилось «Чувство», историческая мелодрама Висконти по роману Стендаля; донья Лукреция сидела на коленях у мужа, она была в пеньюаре, он — в пижаме.
— Я просто обалдела, — призналась донья Лукреция. — Думаешь, это правда?
— Ну, если твой мотоциклист ломал руки, а по щекам его текли слезы, ему наверняка можно верить. Кто станет лгать в такой момент?
— Разумеется, никто, — промурлыкала Лукреция, кокетливо изогнувшись. — Если ты не оставишь в покое мою шею, я закричу. Правда, я не могу понять, зачем ему понадобилось все это мне рассказывать.
— Это лишь первый шаг. — Губы дона Ригоберто скользили по ее теплой шее, продвигаясь к ушку. — В следующий раз он захочет тебя послушать.
— Он признался мне, чтобы облегчить душу. — Донья Лукреция отстранилась, и у дона Ригоберто на миг остановилось сердце. — Разделив со мной свой секрет, он перестал быть таким одиноким.
— Как ты думаешь, он попросит тебя об этом в следующий раз? — поинтересовался супруг, продолжая нежно целовать ей ушко.
— Тогда я уйду, хлопнув дверью. — Донья Лукреция повернулась к мужу и ответила на его поцелуй. — И больше туда не пойду.
Однако все вышло совсем не так. Мольбы Мануэля были столь жалобны, а слезы столь искренни, что донья Лукреция не смогла (или не захотела?) ему отказать. Разве могла она холодно обронить: «Ты забыл, что я порядочная замужняя женщина?» Нет. Или что-то вроде: «Ты злоупотребил нашей дружбой и разочаровал меня»? Ни в коем случае. Она стала утешать бледного, пристыженного Мануэля, он молил ее не сердиться, не бросать его. Мотоциклист выбрал правильную стратегию: тронутая столь драматическими переживаниями, Лукреция сжалилась над беднягой и — у дона Ригоберто закололо в висках — в конце концов согласилась доставить ему удовольствие. Отравленный смертью услышал серебряную капель и захмелел от терпкого арпеджио. Только услышал? Или все же кое-что увидел?
— Нет, клянусь, — горячо возразила донья Лукреция, обняв мужа и спрятав лицо у него на груди. — Там было совсем темно. Я настояла. И Мануэль согласился. Он ничего не видел. Только слышал.
Не вставая с дивана, они послушали «Кармина Бурана»[79] в исполнении оркестра Берлинской оперы под руководством Сейдзи Одзавы [80] и пекинского хора.
— Будем считать, что так, — проговорил дон Ригоберто, умиротворенный звенящей латынью хористов (не затесался ли среди узкоглазых певцов кастрат?). — А что, если у твоего Мануэля феноменальное зрение? Даже если ты его не видела, это вовсе не означает, что он не видел тебя.
— Предполагать можно все что угодно, — не слишком уверенно возразила донья Лукреция. — Но ничего особенно интересного он все равно не увидел бы.
Это был, вне всякого сомнения, ее запах: телесный, интимный, слегка морской, с фруктовыми нотами. Закрыв глаза, дон Ригоберто жадно вдохнул его широкими ноздрями. «Так пахнет душа Лукреции», — подумал он с нежностью. Веселая струйка, сбегавшая в фаянсовую вазу, не перебивала аромат, а лишь оттеняла, напоминая о невидимой работе желез, изгибах хрящей, сокращениях мышц, испарения которых смешивались в один сильный, густой, привычный запах. Этот запах пробудил в доне Ригоберто далекие, смутные воспоминания о собственном младенчестве — мире пеленок и талька, экскрементов и отрыжки, одеколона, губок, пропитанных теплой водой, и материнской груди — и о ночах с Лукрецией. Теперь он понимал мотоциклиста-калеку. Впрочем, не обязательно было становиться кастратом вроде Фаринелли или попадать в чудовищную катастрофу, чтобы войти под эту сень, принять эту религию и, как отравленный Мануэль, как вдовец Неруда, как сотни тех, кто обладает обостренным слухом, обонянием и воображением (дон Ригоберто подумал о премьер-министре Индии, девяностолетнем Морарджи Десаи, который, выступая на публике, останавливался и отпивал немного собственной мочи: «А что, если бы это была моча его супруги?»), чтобы возноситься к небесам, сидя на корточках и наблюдая за мочеиспусканием, вещью, на первый взгляд совершенно обыденной, но способной превратиться в изысканное зрелище, ритуальный танец, прелюдию или послесловие (а для оскопленного Мануэля замены) любовного акта. Глаза дона Ригоберто наполнились слезами. В непроницаемой тишине барранкинской ночи, в окружении равнодушных