Разве не удивительно, что это стихотворение называется «Танго вдовца»? Дон Ригоберто вообразил Лукрецию в уборной и, преисполнившись благодарности, услышал веселое щебетание струйки, льющейся из нее в унитаз. Здесь был кто-то еще; безмолвный, восхищенный, охваченный мистическим воодушевлением, он сидел на корточках в углу, внимая журчащей музыке и вдыхая запах; кто же был этот счастливец? Мануэль с протезом! Тут дону Ригоберто вспомнилось, как Гулливер спас императрицу лилипутов, залив мочой горящий дворец. Он стал думать о Джонатане Свифте, который так и не смог примирить красоту человеческого тела с уродством телесных отправлений. В тетради тут же нашлось самое знаменитое стихотворение англичанина, герой которого так объяснял свое решение порвать с возлюбленной:
Nor wonder how I lost my wits;
Oh! Celia, Celia, Celia shits.[76]
«Какая чушь!» — подумал дон Ригоберто. Его возлюбленная тоже какала, и это ее отнюдь не унижало, — наоборот, делало более реальной, ощутимой для слуха и обоняния. Дон Ригоберто уловил испарения, наполнявшие уборную после того, как ее посещала Лукреция, и впервые за ночь улыбнулся. Здесь не обошлось без сексолога Хейвлока Эллиса, обожавшего тайком подслушивать, как испражняется партнерша; в одном из писем Эллис признался, что его преданная супруга как-то раз помочилась у постамента адмирала Нельсона, на глазах у изумленных каменных львов на Трафальгарской площади, а пышные викторианские юбки надежно скрыли это зрелище от посторонних.
Впрочем, Мануэль не был ни поэтом, как Неруда, ни моралистом, как Свифт, ни сексологом, как Эллис. Он был кастратом. Или вернее будет сказать, евнухом? Между двумя разновидностями одного и того же увечья лежит бездонная пропасть. В первом случае у человека остается фаллос и сохраняется эрекция, во втором репродуктивные функции отсутствуют полностью, а пах становится совершенно гладким, как у женщины. Так кем был Мануэль? Евнухом. Как Лукреции удалось это выяснить? Что это было, — великодушие, любопытство, сочувствие? Или нездоровый интерес? Или все вместе? Прежде Мануэль в сверкающем шлеме, на громогласно ревущем механическом коне с японским именем («хонда», «кавасаки», «судзуки» или «ямаха»), развивавшем скорость до двухсот, а то и трехсот километров в час, не раз побеждал в национальных мотоциклетных гонках — их еще называли мотокросс, — не говоря уж о второстепенных, вроде «Трэйла» или «Эндуро». Мануэль на своем верном мотоцикле перепрыгивал каналы, седлал холмы, взметал в воздух пески, покорял вершины и бездны, брал трофей за трофеем и чуть ли не каждый день появлялся на обложках журнала с бутылкой шампанского и длинноногими моделями, целующими победителя в щечку. Так продолжалось бы и по сию пору, да только на очередном смотре бескорыстной глупости отважный мотоциклист взмыл в воздух, подобно метеору, подскочив на груде щебня, которую он легкомысленно принял за гору песка. Спустя несколько мгновений он издал архетипический возглас — твою мать! — и со страшным грохотом рухнул на землю, а следом рухнул мотоцикл, дробя, ломая и перемалывая хозяину кости. О, чудо! Голова не пострадала; зубы сохранились все до единого; слух и зрение остались идеальными; без переломов и вывихов конечностей, само собой, не обошлось. Самой страшной оказалась травма гениталий. Гвозди, гайки и обломки жестяного корпуса превратили тестикулы Мануэля в нечто среднее между патокой и рататуем, несмотря на эластичный защитный пояс, а сам символ мужественности срезало под корень предметом, который — по иронии судьбы — прежде был залогом побед мотоциклиста. Что же кастрировало Мануэля? Массивное распятие с острым концом, которое он надевал на все соревнования, дабы заручиться божественной поддержкой.
Искусные хирурги из Майями срастили поломанные кости, распрямили то, что изогнулось, и изогнули то, что выпрямилось, сшили разорванные мышцы и сконструировали Мануэлю искусственный член. Новый орган выглядел безупречно, но это была сплошная видимость, пластиковый протез, обтянутый кожей. «Великолепная витрина и никчемное содержимое, или, если быть до конца точным, вообще никакого результата», — злорадствовал дон Ригоберто. Искусственный пенис годился лишь для мочеиспускания, да и оно происходило против воли, стоило Мануэлю выпить хоть немного жидкости, так что бедняге приходилось постоянно носить под одеждой пластиковую бутылочку. Если не считать столь явного неудобства, евнух вел вполне нормальную жизнь, до сих пор — у кого что болит — связанную с мотоциклами.
— Ты пойдешь к нему снова? — спросил дон Ригоберто с легким раздражением.
— Мануэль позвал меня на чашку чая; знаешь, он прекрасный собеседник, и к тому же мне его жалко, — призналась донья Лукреция. — Если ты не хочешь, я не пойду.
— Нет-нет, ступай, — раскаялся дон Ригоберто. — Ты мне потом расскажешь?
Мануэль и Лукреция были знакомы с детства. Они выросли в одном квартале, учились в одной школе, в старших классах влюбились друг в друга и по воскресеньям, после утренней мессы, гуляли, взявшись за руки, в центральном парке Мирафлореса или в парке Саласара, с перерывами на судорожные поцелуи и целомудренные объятия в темном кинозале. Они были помолвлены, когда Мануэль, устремившийся на мотоцикле к вершине славы, стал мелькать на страницах спортивных журналов, сводя с ума хорошеньких девушек. Вскоре Лукреции наскучил парад его бесчисленных поклонниц, и она разорвала помолвку. Они снова встретились уже после аварии. Лукреция навестила бывшего жениха в госпитале и принесла ему коробку шоколада «Кэтбери». Теперь они были просто друзьями, — как полагал дон Ригоберто, пока не открылась та самая пикантная деталь — и оставались ими после замужества Лукреции.
Как-то раз дон Ригоберто видел Мануэля за сияющим стеклом витрины центра продажи американских и японских мотоциклов (среди иероглифов попадались эмблемы «Харли Дэвидсона», «Триумфа» и немецких «БМВ»), расположенного на набережной, не доезжая улицы Хавьера Прадо. Бывший чемпион больше не участвовал в мясорубке, именуемой соревнованиями, но, по всей вероятности из садомазохистских побуждений, сделался их устроителем. Время от времени он появлялся в теленовостях: то размахивая смешным флажком в черно-белую клетку с таким видом, словно давал старт Первой мировой войне, то на трибуне во время состязаний, а то с посеребренным кубком, которым награждают победителя. Лукреция считала, что суета вокруг соревнований отчасти компенсирует кастрату невозможность самому участвовать в гонках.
А как быть с другим? С утраченным навеки? Могло ли хоть что-нибудь восполнить его отсутствие? В бесконечных разговорах за чашкой чая с пирожными Мануэль никогда не касался этой темы, и Лукреция следовала его примеру. Они сплетничали, вспоминали детство в квартале Мирафлорес и юность в Сан- Исидро, обсуждали старых друзей, которые женились, расходились, женились снова, болели, рожали детей, порой даже умирали, говорили о новых фильмах и дисках, модных танцах, браках и разводах знаменитостей, громких преступлениях и скандалах, связанных с наркотиками, супружеской изменой или СПИДом. Так продолжалось до тех пор, пока в один прекрасный день — дон Ригоберто нервно перелистывал тетрадь в поисках записи, которая могла бы проиллюстрировать возникшие перед его тревожным взором картины, — донья Лукреция не узнала секрет бывшего жениха. Или, быть может, Мануэль открылся ей сам? Однажды вечером, когда они пили чай на веранде его дома в Ла-Планисье, среди лавров и эвкалиптов, мотоциклист ни с того ни с сего пригласил женщину в спальню. Зачем? Чтобы показать фотографию волейбольной команды школы Сан-Антонио бог знает какого года. В спальне Лукрецию ждал большой сюрприз. Огромный шкаф, набитый леденящими душу книгами о кастрации и евнухах! Целая библиотека! Чуть ли не на всех языках, хотя Мануэль говорил только на испанском, да еще и в перуанском, точнее лимском, варианте. И коллекция дисков с записями голосов кастратов!
— Он стал настоящим экспертом в этой области! — рассказывала потрясенная новостью Лукреция.
— И у него были на то причины, — отметил дон Ригоберто.
Не был ли тот случай частью стратегии Мануэля? Был, решил дон Ригоберто, щурясь от света маленькой лампы. Скорее всего. Чтобы добиться своего, он решил поделиться с Лукрецией своей страшной тайной. Мануэль признался бывшей невесте, — запинаясь? изображая смущение? разумеется! — что после кошмарной аварии мысли о кастрации полностью завладели им, определили все его существование. Он превратился в уникального специалиста, способного говорить о евнухах часами, совершая экскурсы в историю, теологию, физиологию, медицину и психоанализ. (Не упоминал ли экс-мотоциклист восточного венца? Сначала нет; потом сказал, что читал о нем, но не понял ни слова.) Во время невинных с виду чаепитий, за которыми росла и крепла их небезопасная близость, Мануэль объяснял Лукреции разницу между арабскими евнухами, которых, начиная со средних веков, использовали в качестве надсмотрщиков в сералях, предварительно подвергнув варварскому удалению пениса и тестикул, и европейским католическим