которая с каких-то пор, — может быть, за одно лето, как это часто бывает, — произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл <…> внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть к худшему» (2, с. 26). Зеркало влечет за собой и «первую тяжелую болезнь» повествователя, и две смерти сестры и бабушки. Именно эта, казалось бы, нечаянно образовавшаяся связь подробно освещается в рассказе, сам же переход в «жизнь сознательную» трактуется здесь не столько гносеологически — в плане индивидуального познания- узнавания, сколько онтологически — с позиции произошедших в эти мгновения ощутимых сдвигов в бытии героя и в окружающем его мире (что и позволило нам выше интерпретировать зеркальное узнавание как инициацию героя). Однако сами изменения в сфере бытия, случившиеся тогда, представляются повествователю «сегодня» (т. е. в его взрослой жизни периода написания рассказа) как события онейрической реальности сновидений. Своеобразным пусковым механизмом, «включившим» процесс сновидений, а точнее, открывшим его сознанию героя, становится зеркало: «С него (зеркала — Е. С.) начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них» (2, с. 265). Вновь мы наблюдаем осуществляющуюся перед зеркалом фокусировку воспоминания-взгляда: «И вот оно, первое сновидение у истока дней моих» (2, с.265). Локус, наконец, найден, восприятие концентрируется в единый поток.
«Ранее нет ничего, пустота, несуществование» (2, с.265), — говорит герой-повествователь. «За начало бытия» он принимает тот августовский послеобеденный час, когда впервые увидел себя в зеркале. Таким образом, встреча с зеркалом знаменует некую сакральную точку рождения мира (и самого себя, ибо это у Бунина вещи взаимосвязанные и почти тождественные) из неясного тумана смутной недифференцированности первоначального хаоса. Среди хаоса в древних космологиях появлялся остров — так созидался мир. У Бунина в тумане младенчества начинает просвечивать также своего рода «остров» сознания, а вместе с ним та предметная реальность, от которой он ребенком не отделял себя.
Повествователь сообщает: «Я видел его и ранее Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились первым проблеском сознания, когда я разделился на воспринимающего и сознающего И все окружающее меня внезапно изменилось, ожило — приобрело свой собственный лик, полный непонятного» (2, с.266). Акт сознавания сопровождается удвоением себя и мира: «Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга» (2, с.266). В феноменологической логике осознавание естественно предстает как своеобразное удвоение мыслью наших чувств, восприятий, переживаний и внутренних слов-мыслей «Сознание — это прежде всего сознание иного, — писал М. Мамардашвили. — Но не в том смысле, что мы сознаем, видим другой предмет, а в том смысле, что человек остранен от привычного ему, обыденного мира, в котором находится. <…> Назовем это условно обостренным чувством сознания. Оно связано в то же время с какой-то иномирной ностальгией».[77] «Иномирность» происходящего перед зеркалом подчеркивается всем тоном рассказа Бунина, царящей в нем атмосферой чудесного, запретного и непонятного разуму, а ностальгия движет прицельным вглядыванием писателя в свое прошедшее, в онейрическую жизнь сновидений.
Но почему именно зеркало играет роль первотолчка в рождении бунинской вселенной, а заодно и роль сюжетной кульминации, стягивающей на себя все повествовательное пространство рассказа?.. Чтобы понять это, отвлечемся от рассказа Бунина и обратимся к концепции французского психоаналитика и феноменолога Жака Лакана, который еще в 1930-е гг., приблизительно тогда же, когда и Бунин работал над «Жизнью Арсеньева», ввел в научный обиход понятие «стадия зеркала». [78] «Стадия зеркала» трактовалась Лаканом как процесс идентификации субъекта, формирующий его «я-идеал» или «я-образ» (в этом ее позитивное значение для духовного созревания ребенка), но вместе с тем рождающий драму «органической несостоятельности его природной реальности», т е. впервые сталкивающий субъекта с проблемой его природной (органической) недостаточности, ограниченности в сравнении с тем ментальным совершенством духа, которое также открывалось ему через зеркало.[79] Поэтому далеко не случайна связь между зеркалом и смертью, обнаруживаемая в сюжетике рассказа Бунина.
Ж. Лакан писал: «И эта цельная форма тела, с помощью которой субъект как в мираже забегает вперед действительного созревания своею могущества, дана ему лишь как Gestalt, иначе говоря, повернута к нему своей внешней стороной, где <…> она представляется субъекту в виде застывшего во весь рельеф тела и перевернута симметрией, в противоположность неугомонности движений, которыми субъект силится ее оживить. Таким образом, этот Gestalt <…> символизирует ментальную непрерывность я (je) и одновременно предвосхищает свое отчуждающее назначение, кроме того, Gestalt содержит в себе сходства, объединяющие я (je) со статуей, на которую человек проецирует себя, как и с призраками, которые им владеют…».[80] В рассказе Бунина, вслед за открытием в зеркале своего imago, пока как Gestalt (что было выше обозначено у нас как операция узнавания себя героем в зеркале), мальчик силится разгадать тайну зеркального отражения Видение-узнавание себя в зеркале выступает для него настоящей «перцептивной катастрофой» (В. Подорога), хотя, оговоримся, сама перцепция есть у Бунина знак и двигатель сознания. В. Подорога пишет: «Разве не катастрофа то, что ребенок вдруг оказывается один на один с собой — и оказывается благодаря тому, что оптическое разрывает все другие типы его симбиотических связей с миром, разве это не насильственное вторжение Другого в опыт ребенка, просто еще не готового принять и, тем более, признать его в качестве реальности?»[81] Высказывание В. Подороги требует еще одного пояснения, ибо он, на наш взгляд, чрезмерно трагизирует ситуацию возникающего из «стадии зеркала» феноменологического одиночества ребенка (в конечном счете наше сознание всегда одиноко, или мы всегда одиноки в нем).
Над проблематикой «человека у зеркала» в 1940-е гг. работал М. Бахтин Он оценивал саму ситуацию, сходную с обозначенной у Лакана как «стадия зеркала», резко негативно, но тем не менее усматривал в ней примерно то же содержание, что и Лакан.[82] «Не я смотрю изнутри своими глазами на мир, а я смотрю на себя глазами мира, чужими глазами, я одержим другим. Здесь нет наивной цельности внешнего и внутреннею Подсмотреть свой заочный образ. <…> Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз смотрят чужие глаза».[83] Иначе говоря, и у Бахтина, и у Лакана (у последнею этот момент акцентирован в меньшей степени) зеркало открывает человеческое «я» некоему целостному и неизбежно овнешляющему взгляду на себя со стороны Другого. Отсюда — драме раздвоения на «я» и «я» другое, входящее в действительный мир и подчиняющееся его законам, драма осознания раздвоения, пропасти между мной и миром, между «я для себя» и «я для другого» («свой заочный образ», по Бахтину), причем когда оба возникают из первоначально единого «я в себе». Характерно, что в виде цепочки овнешляющих gestalt'ов, когда-то запущенных зеркалом, бунинский повествоватепь осознает-воспринимает процесс своего взросления по ходу жизни в восьмой главке рассказа: «Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не представляю себе этого ребенка он исчез навсегда и без возврата.
Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его. Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало» (2, с. 274). Все перечисленные и неперечисленные зеркальные отражения признаются повествователем неистинными: «Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата» (2, с. 274). Они неистинны, ибо, как указывал Бахтин, «одинокий голос чистого самовысказывания и заочный образ никогда не встречаются (нет плоскости для этой встречи) или наивно смешиваются (самосозерцание в зеркале) <…> В заочном образе мира нет голоса самого мира, нет и его говорящего лица, а только спина и затылок».[84] Отсюда — «фальшь и ложь, неизбежно проглядывающие во взаимоотношении с самим собою».[85] «Фальшь и ложь» возникают именно из-за овнешляющего взгляда зеркала на мое «я». Поэтому Бунин, в частности, не спешит признать собою все зеркальные образы. Хотя все эти образы есть пространственно воплощенное и как бы сегментированное время, которое, в свою очередь, можно представить в качестве пространственной реализации памяти, главного и сокровенного богатства Бунина, человека и художника.
Таким образом, зеркало становится у Бунина символом памяти,[86] материализованным, вещным ее знаком. И обретение зеркалом этого символического смысла происходит, напоминаем, благодаря тому моменту пробуждения сознания, что навеки связался в