друга, охотиться друг за другом, убивать.
«Достаточно одного слова, — размышлял я, — одного приказа, одного плаката на стене, и вот турист, гость страны превращается во врага. Двадцать лет назад оказался врагом и этот бедняга Паскуале Лачерба, к которому я сразу проникся симпатией и перед которым чувствую себя в долгу». («Как бы мне угостить его обедом, чтобы это не выглядело подачкой?» — раздумывал я.)
Врагами оказались и добрый капитан Агостино, и даже Катерина Париотис.
Но самым нелепым, самым непостижимым в этом всеобщем безумии было, на мой взгляд, то, что обычный нормальный человек, например, мой отец — инженер-мостостроитель, а не разрушитель, человек, у которого были жена и сын, — мог смириться с тем, что его превратили во врага, врага других людей. Как он мог свыкнуться с мыслью, что у него есть враг, против которого он обязан сражаться, враг, которого он, конечно же, никогда в глаза не видел и не знал! Как мог он, рядовой человек, ужиться с такой чудовищной и вопиющей абстракцией, как война?
Война и гибель людей от руки себе подобных представлялась мне безумием — особенно в те минуты, когда я шагал к стандартным домикам, из которых состоит теперь город Аргостолион, и одним ухом слушал разговоры фотографа.
Проходя мимо домика Катерины (она услышала, что мы приближаемся, и вышла вместе с мужем в свой заросший цветами садик), я помахал ей рукой и улыбнулся.
«Но что нужно сделать, чтобы не было войны? — спрашивал я себя. Ведь покуда существуют насилие, произвол, попрание человеческих прав, хозяйничанье в чужом доме, шантаж, террор, — это так трудно!»
Мы шли по короткой эвкалиптовой аллее, которая выходила на площадь Валианос. Неровный, потрескавшийся во многих местах асфальт просыхал, но на нем, точно прозрачная кожа, лежал легкий слой земли. Умытые дождем эвкалипты сверкали; их густая листва зеленела от самого края газона до электрических проводов и даже выше. В конце аллеи, где кончалась эта нежная зелень, освещенная солнцем площадь Валианос казалась совсем голой.
Все на том же углу стояло американское такси Сандрино, но его самого не было на месте. На северной стороне площади, среди домов, заслонявших вид на залив, открылся магазин сувениров и фотоаппаратов. На витрине рядом с «Кодаком» были выставлены самые разнообразные предметы: украшенная бантом бутылка «Роболла», рамка для фотографии, сережки из морской раковины, часы, вышитые дамские сумочки, статуэтки, изображавшие Нептуна («Ведь Кефаллиния возникла из головы Нептуна», — объяснил мне Паскуале Лачерба), косынки, тростниковые подставочки для ваз, браслеты из поддельных античных монет с выгравированным на них бородатым профилем Одиссея или Ахиллеса.
— Да, — произнес Паскуале Лачерба, — туризм наконец докатился и до нас.
В голосе его слышалась грусть и покорность судьбе, хотя в этот момент он наверняка думал о возможности сбыть залежавшиеся жестяные иконки и развешанные по стенам его закутка пожелтевшие от времени фотооткрытки.
Я попросил его не бросать меня одного и отвести в хороший ресторан. Говоря так, я притворялся лишь наполовину: я действительно чувствовал себя потерянным на этой скелетообразной площади, время от времени освещаемой каскадами солнечного света, струившегося через просветы между мчавшимися по небу облаками, рядом с этим морем, которое не простирается перед тобой, как в любом приморском городе, а окружает со всех сторон, подобно живой трепещущей долине, меняющей свой цвет и настроение в зависимости от погоды.
Паскуале Лачерба слегка улыбнулся, притворившись — по крайней мере так мне показалось, — что не уверен, следует ли ему принять мое приглашение. Потом все-таки решил согласиться. «Только обождите, поищу какого-нибудь мальчишку, чтобы послать домой предупредить жену», — попросил он.
Я тем временем сел за столик в кафе Николино и машинально заказал еще одну рюмку узо — первое, что мне пришло в голову. Я тут же спохватился, но было поздно: рюмка и бутылка воды уже стояли передо мной на подносе. Я отпил глоток, надеясь, что это поможет мне хотя бы отогнать мысль о смерти. После Красного Домика она засела у меня в голове и я никак не мог от нее избавиться.
Я чувствовал смерть в себе.
2
Потом, когда опасность позади, тебе становится весело и, окинув взглядом случившееся, не веришь, что это произошло с тобой. Снова ощущаешь вкус жизни, опять прислушиваешься к молчанию острова, к журчанию воды, к ветру, гуляющему в сосновых рощах. И обнаруживаешь вещи, которые раньше, до того как ты увидел смерть своими глазами, никогда не замечал: родник, пробивающийся из-под горы, деревянный мост, по которому ходил тысячу раз, цветы в саду, нестерпимое сверкание звезд и густую черноту ночного неба, протяжный звук гудка, грузовое судно посреди залива.
Мысленно возвращаясь к случившемуся и предаваясь этому новому ощущению вновь обретенного, заново открытого мира, Альдо Пульизи чувствовал, что задыхается. Он держал в своих руках руки Катерины и удивлялся: они тоже были новые и в то же время прежние, принадлежали Катерине и Амалии, олицетворяли прошлое и настоящее, которое вернула ему смерть.
И когда он обнял Катерину, в его душе была любовь не только к ней, но и к жене, любовь, которая выжила вместе с памятью, как его память выжила вместе с ним. Это была любовь к жизни, которая, как ни удивительно, продолжалась.
В эту минуту, когда Катерина, не менее счастливая, чем он, улыбалась в его объятиях, тоже с сознанием, что произошло чудо, он думал, что смерти больше нет, что умереть невозможно. Он посмотрел смерти в глаза, одолел ее и остался невредим. А сейчас он стоит здесь, в саду Катерины Париотис, держит в объятиях Катерину-Амалию, и в душе его — неистребимая жажда жизни и любви. — Маленькая кириа, — сказал он.
Освещенные белыми лучами занимавшейся зари Альдо Пульизи и Катерина Париотис посмотрели друг на друга.
В который раз он видел, как светает, — в четвертый или в пятый, он не помнил.
Но в то утро восход показался ему каким-то особенным: он сиял ярче обычного, светился новым светом, черным сверкающим светом глаз Катерины.
— Что произошло? — спрашивала Катерина. Она высвободилась из его объятий. Счастье кончилось. При свете зари она его рассмотрела: поняла, что капитан Альдо Пульизи впервые предстал перед ней не победителем, а побежденным.
Она поняла это не потому, что китель его был расстегнут, а мундир не походил больше на мундир; не потому, что капитан зарос черной щетиной и разбудил ее в такой неурочный час. Поняла по глазам, в которых застыло удивление по поводу вновь обретенной жизни, по той животной радости, которую излучает каждое человеческое существо, избежавшее неминуемой гибели, и которую Катерина в свое время испытала сама.
Она почувствовала, что перед ней — человек той же породы, что и она, что в их жилах течет одна кровь. И хотя в данный момент ему хорошо, он так же безоружен и беззащитен, как любой грек Кефаллинии. Иными словами, он не оккупант и не друг, а существо, связанное с тобой прочными нерушимыми узами, почти родственник. Значит, они должны вместе нести тяжкий груз горя.
Сейчас он ей брат или отец, или даже сын. Никем иным он быть не может.
Она отвела его в дом, усадила на кровать в своей комнате, в той самой, которую он раньше снимал. И шепотом, точно ребенка, стала уговаривать раздеться, лечь под одеяло и не бояться, а она пока что сходит на кухню и сварит кофе.
— Да, кириа, — проговорил Альдо Пульизи. И улыбнулся, улыбнулся ей и стенам, таким же родным, как стены его собственного дома. Улыбнулся, почувствовал, как мягка знакомая кровать, увидел комод из светлого дерева, где стояло потускневшее зеркало, перед которым так трудно бриться, улыбнулся иконе Агиоса Николаоса, которая — он это твердо помнил — висела над изголовьем.
Он улыбнулся материнскому голосу Катерины (почему он звучал совсем по-матерински сегодня?), она