Артем оказался художником. И не каким-нибудь простым художником, малюющим жалкие зарисовки из жизни городского парка прямо с натуры, с вычетом бесконечных карапузов, мамаш с колясками и потенциальных мамаш с животами – только пруд, только деревья рядом с прудом и деревья, отраженные в пруду. Артем был не простым, а известным художником. Не в масштабах вселенной и даже не в масштабах страны, но на городском уровне. Он просто назвал Кристине свою фамилию, и больше ничего говорить было не нужно. Живописью она не интересовалась никогда, но телевизор в доме имелся. Кристина использовала его в качестве фона, на котором производилась чистка ковров, надраивание полов, утюжка белья и все прочие прелести женской доли. То есть телевизор Кристина никогда не смотрела, она его только слушала, и фамилию художника – Гнедич – слышала неоднократно. И про выставки в Музее Радищева и в Доме национальных культур хоть и понаслышке, но знала.
Впрочем, ни слова о выставках в тот вечер он не произнес. Не заводил глаза надменно к потолку, небрежно уточняя: Гнедич. У него просто была такая манера разговора – периодически обращаясь к самому себе, называть себя по фамилии.
«Ну и дурак ты, Гнедич, подумал я тогда. Кретин узколобый…»
Об остальном Кристина сама догадалась. И даже о том, что зарабатывает художник Гнедич не слишком много, но и не слишком мало по меркам обычных людей. И о том, что все заработанное без остатка вкладывает в самое дорогое сердцу предприятие – в Светочку. В ее шубки, сапожки, сережки. Отсюда и лисья шапка, отсюда и образ несостоявшегося мужчины, по колено увязшего в дачном черноземе.
Вино в бокалах появлялось и исчезало снова. Лук, томящийся в безвоздушном полиэтиленовом пространстве, уже начинал потихоньку заявлять о себе, требуя свободы.
– Пахнет луком, – сказала тогда захмелевшая Кристина. – Пойдем отсюда.
Он согласно кивнул, подозвал официанта, расплатился. И они ушли из кафе, оставив там луковый запах вместе с пакетом… Кристина про него даже не вспомнила.
А потом они шли по улице. Кристина большей частью помалкивала, опиралась на его руку и тихонько слушала.
Она слушала его, смотрела в его глаза и слишком отчетливо понимала, что раньше в ее жизни и не было ничего.
Вообще ничего.
И это «вообще ничего» вместило в себя детство с разбитыми локтями и коленками, с детским садом и хороводами вокруг наряженной елки. Раннюю юность – отрочество, как сказал бы великий писатель, – с двойками по математике и пятерками по литературе, со стихами Бродского и Гумилева, с прозой Достоевского и Саши Соколова, с песнями ранних «Битлов» и группы «Наутилус», с помидорно-перечно- огуречными грядками, которые каждое лето они ездили с классом спасать от сорняков. Сюда же, в это «вообще ничего», благополучно уместилась и первая любовь в детском саду с Пашкой Селезневым, первый целомудренный поцелуй через листочек клена. И вторая первая любовь с одноклассником Лешей Кашириным, и роза, которая простояла в вазе целых две недели, не засыхая, и ворох записок, и горячее Лешкино дыхание, и легкий запах пота у него из-под мышек. И все остальные любови, уже без нумерации, но все с тем же горячим дыханием и легким запахом пота из-под мышек. Неумелые поцелуи украдкой, мокрая от глупых слез подушка, первая ревность, первая потеря, вторая потеря, третья… Первый, второй и третий курс института – соответственно нумерации потерь. Имена потерь стерлись из памяти вместе с цветом их глаз, номерами их телефонов, музыкой голосов и вкусом поцелуев.
И даже Варька.
Любимая подруга Варька, с которой Кристина выкурила первую в жизни сигарету, а это уже кое-что значило. Варька тоже, немного подумав, робко шагнула в это «вообще ничего», заранее прощая Кристину, не держа на нее обиды и зла. Варька, полностью поглощенная своей глупой любовью к Лешке Паршину, отдающая ему все свое время без остатка. И Лешка Паршин шагнул вместе с ней – туда же, и мечты о кафедре психологии полетели следом, торопливо размахивая короткими подрезанными крыльями…
А то, что было, было потом.
Был мягкий снег, который передавал их шепот друг другу. Который бежал следом – сначала за ним, за Артемом, и раскрасавицей его дочкой Светочкой, потом бежал за Кристиной, а потом мягко стелился вслед, оберегая от посторонних глаз – их двоих. Тепло его руки, коснувшееся пальцев, обнявшее их так нежно, что пальцы, а за ними и все тело стало ватным, обмякшим, и стайка торопливых мурашек пронеслась по коже, остановившись, замерев где-то внизу живота.
И это ее сумасшедшее: «Пойдем ко мне… Пойдем ко мне… Матери нет дома, она в ночную смену ушла, пойдем ко мне…»
Торопливые поцелуи в лифте. Торопливые и жаркие поцелуи возле двери. В прихожей. «Не надо, не включай свет…» Кожаная куртка на меховой подкладке – на полу. Смешная лисья шапка, смешные варежки, смешные ботинки. Дорожка в спальню, усыпанная, как осенними листьями – свитером, брюками, еще раз брюками, еще раз свитером. Все остальное уже в спальне, возле кровати, и не листопадом уже, а мелким весенним дождиком, включая пуговицы от рубашки.
Было, было.
И новая стайка мурашек, и еще одна, бегущая наперегонки. Гладкая прохладная ладонь, горячие его губы – везде, везде, и даже там, где представить себе их так невозможно-сладко, так сладко- невозможно…
Даже теперь.
«Вообще ничего» длиной в девятнадцать прожитых лет свернулось в клубок, заархивировалось, запаковалось в какое-то краткое бессмысленное мгновение. А то, что было, размером в один прожитый вечер и сумасшедшую ночь на старом поскрипывающем диване, стало огромным, непостижимо бесконечным.
Она могла вспоминать это «было» даже дольше, чем оно было. Мысль об одном вечере протяженностью в годы. До тех пор, пока она не запретила себе вообще об этом вспоминать. Пока не сказала железное «нет», железобетонное «нет», впервые и с огромным удивлением ощутив собственную стальную хватку.
Но это уже потом. А сначала было можно вспоминать этот вечер и десятки других точно таких же воспаленно-безумных вечеров и ночей на старом диване. Сутки – через трое. График дежурств матери в ночную смену с завидной точность отражал график их любви. Впрочем, и в промежутках они, не пытаясь сдерживаться, освещали светом этой любви темные площадки в заброшенном парке на Соколовой горе, салон старенькой «девятки» Артема с бессовестно незатонированными стеклами. Две влюбленные рыбы в аквариуме. Кристина смеялась, когда он так говорил.
Впрочем, здесь, в аквариуме, Кристине нравилось меньше всего. Даже не потому, что он был прозрачным. Ей было наплевать на то, что кто-то может их увидеть. Пусть завидуют, пусть сходят с ума от зависти, пусть умрут от нее. Пусть тысячу раз умрут. Нет, дело было не в этом.
Дело было в Светочке.
В ее запахе, который обитал здесь. Кристине всегда казалось, что она, Светочка, находится в салоне вместе с ними. На переднем сиденье водителя, на переднем сиденье пассажира, на заднем сиденье. Висит под потолком или занимает любое другое место в салоне машины, частично свободное от их любви.
Элитный запах элитной французской дряни. Вуаль из теплого вирджинского кедра и чувственного сандала с легким оттенком шелкового мускуса. Ей всегда казалось, что Светочка рядом. «Она моя дочь, – мягко напоминал ей Артем, – глупо ревновать отца к собственной дочери».
Конечно же, это было глупо. Но Кристина все равно ревновала. Потому что слишком часто, как ей казалось, случались в ее жизни одинокие вечера, которые он заполнял Светочкой. Общением со Светочкой, любовью к Светочке. К своей дочери. «Она хорошая девочка, просто у нее сложный, очень сложный характер…» – говорил Артем.
Именно из-за этого сложного ее характера они были лишены некоторых простых и важных вещей. К примеру, за три месяца сумасшедшей любви Кристина ни разу не побывала дома у Артема. Экзотика парковых зарослей, не покрытых еще листвой, пропитанного запахами салона и надрывно скрипящего дивана постепенно начинала терять свой первозданный шарм. Но…
«Светочка не поймет. Если увидит нас вместе – просто не поймет. У нее очень сложный характер», – слышала Кристина в десятый, двадцатый, в сто восемьдесят проклятый раз. И ее злило, что они должны