оставляла.
– Как его зовут? – Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. – К стыду своему, так до сих пор и не знаю. – Сказал «к стыду». Подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.
– Его зовут, как тебя, Васей. – Она снова полуулыбнулась. – Даже смешно: твою дочь – как меня, а его – как тебя.
Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.
– Что ты хочешь сначала – поесть или помыться?
– Наверное, все-таки помыться.
– Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ. Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?
– Есть. Я за ним и заезжал.
– Где оно, в чемодане?
– Да.
– Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.
– А где Зинаида Антоновна? – спросил он, не отпуская ее.
– Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.
– А ее Елена Лукинична? – спросил он.
– А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам – копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?
Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.
– Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, и до моего отъезда быть там.
Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного – чтобы она была и оставалась с ним.
– Ну так как же? Отпустишь меня? – спросила она.
И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.
И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это; сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно, но все-таки слышно, ходит из ванной в переднюю и обратно.
«Хочу, чтобы она была счастлива, – думал он, слушая ее шаги. – Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?»
Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало – десять лет. Но они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:
– А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.
Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор – ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом – ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже – даже последнее, – потом, кто их знает, – могут и сказаться, а пока не сказываются. А все-таки, семнадцать лет – это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать, – а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях, что им друг с другом хорошо, только показалось. Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
– Что ты, что с тобой? – спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
– Ничего, – солгал он. – Ровно ничего, – во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это «ты» – там, на аэродроме! Он – «вы», а она – «ты» и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
Нет, все это не может быть обманом, а если и может – то только самообманом женской доброты, принятой за любовь.
Что-то в его лице продолжало тревожить ее – и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
– Что не так? – спросила она. – Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
– Да, вдруг вспомнил, – сказал он, не объясняя что, потому что объяснить это было нельзя.
И на этот раз она – при всей своей чуткости – не поняла его, подумала про совсем другое – про войну.
– Я понимаю, – сказала она. – Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты один жив. Я когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на «эмке» прямо к самолету, но нам не разрешили.
– Было бы трудно двигаться, положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, – сказал Лопатин. – И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив и, может быть, даже еще один человек жив. – Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. – И незачем было – Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.
– По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.
– Вижу, как он тебя успокоил, – все так же сердито сказал Лопатин.
Она рассмеялась.
– Ну, вот наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.
– Конечно, сердитый, – сказал он. – Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.
– Я там все приготовила и ванну налила; и душ там тоже есть. Но, может быть, тебе нельзя мыться?
– Можно и даже нужно. – Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки – сначала одну, потом другую. – А если ты найдешь здесь, в квартире, йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
– Найду, есть йод, – сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать в своей руке. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. – Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее: и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки – тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле, молча вышел из комнаты.
20
Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью,