помогла ему расстаться с ощущением неловкости – и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны переломилось и пошло к осени.
Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать, и говорить.
Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: «Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то – неправильно?»
После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
Он так и сказал ей.
– Нет, – сказала она, – я не все помню. Все читала, но не все помню. Но конечно, ты прав: я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом – нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю – хорошее и плохое, – и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверно, и у тебя – тоже так?
Услышав это, он подумал о себе, что – нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него при его должности немножко посложней, чем у нее с ее мыслью: что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, в упрямей.
Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, – безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой ей отвечал на ее вопросы, она заговорили о себе:
– Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
– Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
– Это потому, что я болела.
– Я знаю. – Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. – Мне сказала Зинаида Антоновна.
– Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания – болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. – Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. – Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидания того, на что сама напросилась.
– Знаешь что, – он решил взять на себя то, что затрудняло ее. – Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?
– Для меня даже слишком хорошо, – она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
– Я знаю, ты не любишь спрашивать, – не отпуская его руки, сказала она.
– Спрашивать – моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю – то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать, другого выхода нет. Спрашивать – моя работа. Но когда я не на работе, ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? – спросил он после долгого молчания.
– Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе – не в этом смысле, – она прижалась к нему плечом, – а вообще. Иногда говорят, что самое страшное – привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
– Конечно.
– Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
– Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три комнаты. То есть не у меня, а вообще – три. Одна – Ксении, другая – дочери, третья – моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, – вместе с дочерью или отдельно от нее – это уж как вы с ней решите.
– Ей уже семнадцать?
– Семнадцать.
– Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?
– Что неожиданностью – не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
– Что она знает?
– Что я просил тебя приехать.
– Все равно, все это будет очень трудно, – помолчав, сказала Ника. – Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно – для тебя и для меня и, главное, для нее.
– Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
– И все-таки с ним будет проще.
– Я не спросил тебя, как с твоим отцом? Все так же?
– Все так же. Уже получив твое письмо ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просил ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверно, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
– А я почему-то никогда не думал. Что могут убить – думал, а что останусь вот так, как он, калекой, – нет. Прости, пожалуйста, – добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
– Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?