душу жалобой. За неделю он тут очень прижился, понемногу выпивал с новыми знакомыми, потом добавлял с другими, и по утрам у него дрожали руки. Он утверждал, что его трясет некий Аркашка, требующий выпить — и действительно, после первой же утренней рюмки руки переставали дрожать. В фольклоре и в самом деле уже давно существует этот невидимый Аркашка, и старик говорил о нем продуманно и любовно. По его словам выходило, что Аркашка (а иногда Аркадий Иванович) вездесущ, всепроникающ и трясет пьющих без разбора, хоть ты будь министром речного флота. Вечером он запоминает и записывает, а по утрам ходит по должникам, и тут отдай его долю, а иначе будет трясти, и ничем от него не спасешься. Доктора все об Аркашке знают, но его ничем не возьмешь, он в любого входит и выходит, когда вздумает. А как задобрил его утренней рюмкой, он тебя отпускает и идет к другому. А по вечерам он трезвый, потому что работает — пишет, кто что пил и к кому завтра во сколько.
К сожалению, написанные слова не в силах передать красоту убежденного изложения, тем более, что сам старик с Аркашкой очень дружил, был с ним запанибрата, никогда ему не отказывал — и уже неделю не мог выбрать время зайти в исполком с жалобой.
Я шел по пустому городу, освещенному холодным ночным солнцем, и заранее знал, что происходит сейчас в гостинице. Журналист мертвой хваткой вцепился в старика, успевшего за бесконечные часы на реке придумать тысячу невероятных историй и собственные версии всех мировых событий. Наверно сейчас он сидит на своей кровати, касаясь старчески белыми ногами со вздутыми синими венами аккуратно поставленных рядом сапог с висящими на них портянками, и что-нибудь говорит, непрерывно потягивая «Север», который прямо пачкой держал вместе со спичками в кисете из тонкой резины.
А в соседнем номере два инженера (они летели со мной из Москвы) наверняка пьют портвейн — все, что осталось в городке к началу навигации, и говорят о женщинах, сортах сигарет и маринованных грибах под холодную водку. Они оба, несмотря на крайнюю молодость, уже интуитивно осознали, что общность людей рождается в совместных деяниях, и за неимением работы устанавливали эту общность за столом. Оба только что кончили институт и изо всех сил прикидывались мужчинами, стараясь, чтобы каждый забыл, что другому только стыдные двадцать три.
А я шел и с неприязнью к себе думал, как надоело знать все заранее, понимать все, что происходит, и от окружающего ничего не ждать — ибо все уже известно.
У окошка администратора, поставив чемодан под постоянный плакатик «Мест нет», сутулился все тот же блондин, и было в его фигуре что-то, заставившее меня подойти — значит, он приезжий: какого же черта бежать в театр, не устроившись на ночлег!
— Но я специально прилетел, поймите, я не могу не быть сегодня в гостинице, — говорил блондин а окошко безнадежным просящим голосом, обрекающим его на верный неуспех у любых мелких служащих. — Ну, пожалуйста, у вас же наверняка есть места по броне.
— Места по броне называются так, потому что уже забронированы, — опытно сказала железобетонная администраторша.
Не успев подумать о ненужности мне этого сраженного служебной логикой только что жизнерадостного, а теперь унылого блондина, я наклонился к окошку.
— У меня в номере есть диван, — сказал я. — Не ночевать же человеку на улице.
— А вам лучше подняться наверх и прочесть правила распорядка, — готовно ответила администраторша. — На диване не полагается.
— На ночь можно, — сказал я миролюбиво, но твердо. — А завтра я уеду.
По инерции ответив, что нечего за нее распоряжаться, она улыбнулась блондину уже как постояльцу, а не назойливому просителю.
— Спасибо, — растроганно сказал блондин моей спине и через минуту догнал меня на этаже, невнятно произнося какие-то запыхавшиеся слова. У любого мелкого благородства есть оборотная сторона — самому себе становится приятно; должно быть, большинство добрых дел и совершается из этого побуждения. Я толкнул дверь номера.
Старик босиком сидел у стола и одобрительно молчал, а журналист одетый лежал на кровати и читал тонкий журнал, вслух ругая какого-то автора очень разными словами: «кретин» в этом букете было самым приличным. Увидев нас, он перекрыл густой поток существительных.
— Как провели время? — интеллигентно спросил бакенщик.
Журналист не мог упустить такой возможности.
— Время не проведешь, — радостно сказал он.
Сейчас мне тоже хотелось поговорить.
— А ругать статьи коллег — профессиональное развлечение? — спросил я, снимая пиджак. Блондин, молча подпиравший шкаф, вдруг бурно и настойчиво вмешался:
— Вы журналист?! — с пафосом спросил он. — Вы сегодня могли бы очень помочь человеку!
— Я даже друзьям не всегда могу помочь, — приветливо отозвался журналист, еще не остывший от статьи.
Блондин чуть оторопел и сразу ушел в защиту.
— У много путешествующих много знакомых, но мало друзей, — наставительно произнес он.
— Экспромт или цитата? — лениво, но заинтересованно спросил журналист и приподнялся, опершись на локоть.
Блондин явно заводил знакомство. Он перестал сутулиться и, кажется, стал чуть толще.
— Это Сенека, — высокомерно сказал он. — Слыхали о таком?
— Где уж нам, — податливо отказалась скромная пресса. — Нас времена пожара Рима не волнуют, мы про отвагу на пожаре вчера в Марьиной Роще.
— Нет, серьезно, — обманутый миролюбием его тона, блондин соглашался на ничью. — Вы сейчас чем-нибудь заняты?
— Вырабатываю мировоззрение, — устало сказал журналист и откинулся на подушку. — Друзья говорят, у меня мировоззрения нет. А без него писать — все равно, что крутить фильм через объектив из осколков. Вот я и работаю над собой… — Он прищурился на блондина и добавил: — В этом направлении.
Вошла горничная с бельем и, как флаг, взметнула над диваном простыню. Журналист повернул голову.
— Томочка, — сказал он ласково, — у вас мировоззрение есть?
Пухлая Томочка, не прекращая взбивать подушку, польщенно хмыкнула:
— Что я — кассирша, что ли?
Блондин, вторично сраженный за последние полчаса, посмотрел на журналиста преданными глазами.
— Какие вы все уверенные, — сказал он.
— Не обобщай и не обобщен будешь, — победительно сказал тридцатилетний газетный волк.
Я вышел в коридор — полутемный, но с коврами, и сел в продавленное кресло. Странная штука — когда-то приучить и теперь постоянно чувствовать себя в этой жизни сторонним наблюдателем, очевидцем, по необходимости статистом, но никогда не более. А сигарета кончилась, и тлеющий огонь уже раздирал стружки табака у самых пальцев. На этаже перестали хлопать двери, кто-то кинул телефонную трубку, и из соседнего номера прорезался портвейный диалог двух зеленых колосящихся мужчин.
— Я ей прямо заявил — да или нет, а она смеется.
— Приготовишка! — сказал второй.
Хоть эти не обманули моих ожиданий.
Когда я вернулся в номер, журналист сидел на кровати, надевая туфли, и был весь внимание. Блондин спешил, глотая куски слов:
— А у многих записано такое, что они с удовольствием бы отказались…
Он знакомо улыбнулся мне и сказал:
— Я работаю в институте нервной патологии. Если вы не возражаете…
— Нет, нет, — перебил журналист, — никто не возражает. — Что-то напористое появилось в нем мгновенно, без всякого перехода от иронической отдохновенной расслабленности десять минут назад.
Я пожал плечами, а журналист уже бросил: «Идемте», и блондин, еще раз улыбнувшись мне, покорно