кирпичом. Ничего не напоминало о войне, если не считать преобладающее женское население. Женщины и девушки несли носилки с ранеными, грузили их в санитарные машины и даже водителем в нашем автобусе была женщина.
По сильной боли в ноге я догадался, что путь нашего автобуса проходит по горной местности, когда приходится часто переключать скорости, замедляя и ускоряя движение. Дорога к госпиталю оказалась длиной и, превозмогая боль, я с нетерпением ожидал её конца.
Но вот автобус остановился на асфальтированной площади перед большим и красивым зданием санатория. На фасаде ещё висела красочно оформленная вывеска: «Санаторий имени Серго Орджоникидзе».
Санаторий находился на высоком плато, откуда виден был весь город, окружённый горами и утопающий в зелени. Вдали просматривалась снежная вершина Эльбруса. От площади, примыкающей к главному корпусу санатория, уходили красного цвета дорожки, с обеих сторон которых тянулся зелёный кустарник. Напротив корпуса располагался скверик с фонтаном, цветочными клумбами и удобными садовыми скамейками.
По широкой кольцевой парадной лестнице меня понесли на второй этаж и поместили в довольно просторную палату, в которой было только две широкие санаторные кровати. К прихожей примыкала ванная комната со всеми удобствами. Кроме столиков-тумбочек, в палате был стол, два кресла, гардеробный шкаф. На паркетном полу лежал ковёр.
Таких шикарных условий в госпиталях или санаториях, где мне приходилось бывать раньше, я ещё не видел и не предполагал, что они вообще могут быть.
Когда меня несли по коридорам, я заметил красивые ковровые дорожки, невысокие столики с креслами по бокам, много цветов и роскошные занавеси на окнах.
Как мне потом рассказывали, санаторий был построен в 1935-ом году по указанию народного комиссара тяжёлой промышленности Орджоникидзе и находился под его непосредственной опекой. Он был предназначен для металлургов, но после того, как наркома, как и многих других видных руководителей партии и правительства не угодных Сталину, отправили на тот свет, в санатории, как правило, отдыхала партийная знать и важные правительственные чиновники.
Из окна нашей палаты был виден памятник Серго с доброй улыбкой на лице и взглядом в горные дали Кавказа.
На второй кровати, что была отделена от моей тумбочкой, лежал тяжелораненый танкист Николай Павлович Серёгин. Ему было уже за тридцать и он недавно перенёс тяжёлую операцию по ампутации ноги, гангрена которой угрожала его жизни. Он был абсолютно слепым, постоянно носил тёмные очки и уклонялся от разговоров со мной. Врачам и сёстрам Николай Павлович отвечал короткими фразами, отдельными словами или жестами. Возле его кровати стояли костыли и он пользовался ими только при необходимости сесть за стол для приёма пищи, посидеть в кресле или пройти в ванную. В коридор он не выходил и редко с кем общался.
Николай Павлович был очень чистоплотным и по утрам долго задерживался в ванной, где тщательно чистил зубы и ежедневно принимал душ. Когда он подымался хоть на короткое время с кровати, то обязательно заправлял её.
Сосед мой был очень подавлен своей беспомощностью, особенно потерей зрения. Этим, вероятно, и объяснялась его неразговорчивость. В палату часто заходил его земляк - лейтенант Вася Голубец, тоже танкист. Их познакомила медсестра, узнавшая из истории болезни, что Вася, как и Николай Павлович, киевлянин и тоже танкист. Ей хотелось использовать некоторую общность в их биографии, чтобы хоть как- то развеять грусть и уныние Серёгина и облегчить его страдания.
Вася был намного моложе Николая Павловича. Он перед войной закончил танковое училище и участвовал в боях с первых дней войны в чине лейтенанта. Был ранен осколком мины под Киевом, когда оставил подбитый танк и выбирался ползком с поля боя к своим. Ему ампутировали левую руку, на правой кисти удалили три пальца и он почти полностью потерял зрение на один глаз.
Кроме общей военной специальности и места рождения, между ними ничего более общего не было и им не о чём было говорить.
Вася обычно рассказывал какая на улице погода и какие новые процедуры назначил ему врач. После очередной такой информации Васи, я предложил Николаю Павловичу прочесть ему статью Ильи Эренбурга во вчерашней газете, которая произвела на меня большое впечатление. Он согласился и я потом часто читал ему свежие газеты и обсуждал с ним наиболее важные события в нашей стране и за рубежом.
Как-то он сам рассказал мне об истории его ранения и возникших в связи с этим жизненных проблемах. Он чудом выполз из горящего танка и от сильных ожогов потерял зрение. Кроме того, он был тяжело ранен в ногу и врачи были вынуждены ампутировать её. Будучи совершенно беспомощным, он решил никогда больше не возвращаться домой после освобождения Киева и не сообщать жене о своём увечье, чтобы не быть для неё обузой. Они поженились за год до начала войны и у них в мае 1941-го года родился мальчик, которого он ни разу не видел.
Я проникся уважением к этому мужественному человеку и старался, как мог, проявлять к нему внимание. На многое, конечно, я был не способен, ибо сам стал беспомощным, страдал от сильных болей и слабости, но поговорить с ним и почитать ему газету я всё же мог. Казалось, от этого нам обоим морально становилось легче.
К сожалению, состояние моё не улучшалось. Мой лечащий врач, Марк Михайлович Фрумкин, старался изо всех сил облегчить мои страдания. Он по несколько раз в день приходил в нашу палату, менял назначения, уговаривал меня чего-нибудь поесть и убеждал, что моё выздоровление теперь больше зависит от меня, моего психологического состояния, от моей веры в успех. Мой добрый, умный врач умолял меня настроиться на оптимистический лад и заверял, что в таком случае дело обязательно пойдёт на лад.
А дела мои на лад не шли, а наоборот, медленно, но верно ухудшались.
Время тогда было очень голодное. Служащие в нашем госпитале получали только 400 граммов хлеба в день. На рынке цены были очень высокими и продукты для большинства жителей города были недоступны. Люди жили впроголодь. Мне же назначили спецпитание и я мог заказывать, практически, любые блюда. Я не раз наблюдал, как нянечки жадно глядели на подаваемые мне вкусные кушанья и ждали возможности доесть их после меня. Вернее, мою еду можно было не доедать, а просто съедать, ибо я почти не дотрагивался к ней.
Так шли дни за днями, и, казалось, ничего уже не сможет отвести неминуемую гибель. Я был в полном сознании и тяжело переживал свою безысходность и надвигающийся фатальный финал.
Помню, как всё в те дни вызывало раздражение и обиду. Совершенно обычные действия, которые в нормальных житейских условиях остаются незамеченными, вызывали во мне чувство зависти.
Так, например, когда Николай Павлович выходил из ванной после принятого душа и, фыркая от удовольствия, вытирался банным полотенцем, я завидовал ему и злился, что не могу не только душ принять, а даже не в состоянии помыться по людски. Я должен был ждать, когда нянечка принесёт миску с водой и влажной салфеткой протрёт мне лицо в области глаз и губ.
Мне вдруг стало ясно, что обычное отправление естественных потребностей, доставляет человеку определённые положительные эмоции, но для меня они теперь в тягость, и вызывали только горечь и обиду.
К стыду моему, я даже порой завидовал Николаю Павловичу, когда он ел за столом, сидел в кресле или шёл в туалет.
Всё это, вместе со страданиями от дикой боли, ослабляло защитные реакции организма, усиливало пессимистический настрой и сокращало остатки и без того малых жизненных сил. Я тогда почти уже не сомневался в том, что этот госпиталь станет последним моим пристанищем.
Меня реже стали отвозить в перевязочную и ограничивались только заменой тампонов на месте, в палате. При обходах врачи теперь меньше задерживались у моей кровати и ограничивались привычными назначениями: пенициллин, перевязка, витамины, кефир.
Всё это я расценивал, как признак того, что они потеряли веру в возможность помочь мне и оставили организм один на один с болезнью.
Марк Михайлович, мой милый доктор, теперь подолгу сидел у моей кровати, уповая на мои собственные иммунные силы. Он еще надеялся, что, как только срастётся кость, наступит перелом. Он