IX
Этот дом был устроен на манер гостиницы с ложей № 23 из рассказа Гофмана.[123] Обе женщины спустились этажом нище, Щедрая Душа отперла своим ключом какую-то дверь, и сестры вошли во внутренний коридор театра, где мужчины отпускали любезности женским головкам, выглядывавшим поверх занавесок своих уборных. Затем актрисы выходили оттуда с жеманным выражением «Озябшей» Гудона, между тем как костюмерши, стоя сзади, застегивали им платье на спине.
Розалина была еще на сцене. В пустой уборной не было никого, кроме маленького сына любовницы Карсонака.
Пользуясь отсутствием актрисы и костюмерши, мальчуган, сидя перед туалетным столиком и орудуя губкой для белил, заячьей лапкой, банкой с румянами и карандашом для бровей, усердно гримировался «под старика», не забывая после каждого мазка отпить глоток смородинного сиропа из стакана, куда он вылил половину бутылочки, стоявшей на крышке кувшина с водой.
— Как, ты здесь, и так поздно, противный мальчишка? — крикнула мать, стащив сына со стула и энергично вытирая ему лицо платком. — Викторен! — позвала она проходившего по коридору служителя. — Забери малыша и отведи его к Зелии. Да скажи ей, что я велела немедленно уложить его спать… Однако, — добавила Щедрая Душа, взглянув на часы, — картина продолжается сегодня дольше обычного. Мне как раз надо тут кое с кем поговорить… побудь немного здесь, а я сейчас приведу к тебе Розалину.
Жюльетте немного нездоровилось в этот день. Она опустилась на жалкий диванчик орехового дерева, и, сидя в томительной духоте тесной комнатки, в одурманивающей атмосфере мавританской бани, охваченная лихорадочной сонливостью, какая всегда нападает на нас в этих лишенных воздуха и отравленных запахом газа закоулках театра, она невольно слышала доносившиеся до нее, словно издалека, обрывки разговора, который вела с кем-то высокая сухопарая женщина, стоявшая в дверях уборной.
— Да, — говорила женщина, — да, с восьми утра до пяти вечера заниматься шитьем в костюмерной, а с шести вечера до часу ночи одевать здесь… и все это за сорок франков в месяц… а директор уже три месяца не платит мне жалованья… чашка кофе — вот все, что попало за весь день в мой желудок… И еще хотят, чтобы, наряжая в бархат и кружева этих особ, которые объедаются индейками с трюфелями, я вкладывала в свое дело всю душу.
В то время как в ушах Фостен смутно звучали слова костюмерши, перед ее полузакрытыми, застланными сонной дымкой глазами стояли предметы разнокалиберной обстановки уборной: маленькая белая изразцовая печка с трубой, выходившей в соседнюю комнату, дешевенький, выкрашенный в черный цвет туалетный столик — настоящая конторка письмоводителя у судебного пристава, большое зеркало с двумя ослепительными газовыми рожками по обеим сторонам, а под зеркалом огромный рисунок карандашом, на котором выделялось имя гадальщика Клавдия, окруженное четырьмя толстощекими амурами, из чьих губ, вместо дыхания, вылетали, наподобие четырех ветров, четыре слова: Счастье, Здоровье, Успех, Богатство.
И люди, которых Фостен видела мельком через полуоткрытую дверь, люди, сновавшие взад и вперед по коридору и спешившие на зов других, невидимых людей, звавших их далеко, туда, откуда доносился громкий гул, напоминавший грозный ропот морского прибоя, — эти люди казались ей какими-то автоматами, которые суетились в доме умалишенных и с серьезным видом совершали самые непостижимые вещи.
Фостен решила стряхнуть с себя это оцепенение и вместе с ним — наваждение всех этих видений и звуков. Сделав усилие и с трудом выходя из своей апатии, она провела рукой по кушетке, нащупала клочок бумаги — обрывок какой-то газеты — и принялась читать его.
Газета была напечатана на том языке, который она изучила в Шотландии, среди поцелуев, закрывавших ей рот, когда она неправильно произносила слово.
И вдруг Фостен вскочила, словно ее внезапно разбудили. Быстро окинув взглядом уборную, она обшарила все углы, потом с незаурядной силой, какую никак нельзя было предположить в этом хрупком существе, начала приподнимать и передвигать всю мебель. Кушетка была вделана в стену. Фостен схватила спички и, растянувшись на полу, прикрыв огонек ладонью, стала другой рукой перебирать мусор и паутину.
— Ты что, с ума сошла? Что это ты делаешь? — воскликнула сестра, входя в уборную вместе с Розалиной и костюмершей и застав Фостен за этим занятием.
Та мгновенно вскочила на ноги и бросилась к Розалине:
— Как попал сюда этот клочок бумаги?
— Этот клочок? Не знаю… Ах да, вспомнила, это от английской газеты, в которую была завернута шелковая вязаная фуфайка… ну, знаете, такие тоненькие фуфайки — как паутина… мне ее прислали из Англии несколько дней назад.
— А название газеты? Скажите мне ее название… или хотя бы дату… что это — вчерашняя газета или, может быть, ей уже несколько лет?.. Ах, узнать о такой вещи и не иметь представления, когда это случилось… и ведь в этом обрывке недостает конца… вот здесь, смотрите, здесь, внизу. — Она обернулась к костюмерше: — Два луидора, если вы найдете мне этот кусочек… видите? Вот здесь.
— Господи, два луи! — повторила сухопарая женщина, глубоко потрясенная. — И подумать только, что я растопила этой газетой печку!
— Но что же такое ты нашла в этой газете? — спросила у Фостен сестра.
— Ничего… нет, нет, ничего… в другой раз я сделаю все, что вам нужно, Розалина… вы ведь отдадите мне этот клочок бумаги?
И, не слушая, не отвечая, Фостен вышла из театра и побежала по лестнице. Здесь, почувствовав наконец, что она одна, под лампочкой, освещавшей второй этаж, свесившись всем телом за перила и рискуя упасть, она начала изучать обрывок газеты, где после имени Уильяма уцелели первые три буквы фамилии, похожей на фамилию ее прежнего возлюбленного.
Сойдя вниз, Фостен знаком приказала кучеру ехать за ней следом, а сама побрела по темной набережной неверной и шаткой походкой женщины, которая решила ночью броситься в Сену. Редкие прохожие оглядывались, провожая ее взглядом. И под каждым газовым фонарем она протягивала к мерцающему свету свой загадочный клочок бумаги, всякий раз надеясь вырвать у него тайну.
— Да я и вправду сошла с ума!.. Ведь так легко узнать то, что мне нужно! — внезапно вскричала она и села в свою карету, помчавшую ее домой.
Дома Фостен села за письменный столик, написала какое-то письмо, разделась без помощи горничной, но, вместо того чтобы лечь в постель, принялась раздетая ходить взад и вперед по своей спальне и ходила долго, очень долго, не замечая времени.
Ночью Фостен приснилась статья, которую она прочитала: охота на тигра, устроенная вице-королем Индии, — охота, в которой оказался один раненый, и у этого раненого все время менялось лицо: то это было лицо Уильяма Рейна, то лицо незнакомого мужчины.
Утром, затопив у своей госпожи камин, Генего наклонилась над каминной доской и шепотом начала разбирать по складам: «Господину… господину… первому секретарю английского посольства».
— Это письмо надо отнести, сударыня? — уже громко спросила она.
Фостен приподнялась на постели и, охватив ладонями голые локти, с минуту молчала, а потом ответила Генего:
— Брось в огонь и письмо, и клочок газеты, что лежит с ним рядом.
Затем она снова откинулась на подушку и проговорила, точно обращаясь к стене:
— Нет, нет, я не хочу уверенности, какой бы она ни оказалась… я боюсь ее… лучше уж жить в неведении… и не терять возможности надеяться.
Однако с этого дня Фостен, хоть и не желая ничего знать, представляла себе Уильяма не иначе как в романтическом ореоле героев Жозефа Мери[124], а белую кожу англичанина видела разодранной лапой свирепого тигра.