мушиные следы, испятнавшие тарелку. В еле заметном пунктире из крупинок, оставшихся после того, как была слита жидкость, она старалась прочесть то, что обычно читают гадалки. Напрягая глаза, Жермини различала среди множества крошечных пятнышек какие-то буквы, знаки, фигуры. Она отделяла пальцем сочетания крупинок, чтобы лучше, отчетливее их увидеть, медленно поворачивала во все стороны тарелку, стараясь понять тайну ее языка, искала на белом круге образы, подобия, намеки на имена, тень инициалов, сходство с кем-то, набросок чего-то, зародыш предсказания, непонятные изображения, которые убедили бы ее, что она возьмет верх. Она хотела видеть, и во что бы то ни стало разгадать. Под напряженным взглядом Жермини на фарфоре появлялись призраки, населявшие ее бессонницу, из случайного расположения крупинок на магической тарелке возникали ненавистные лица, отравившие ей жизнь горем и злобой. Свеча, с которой она забывала снять нагар, озаряла ее мерцающим, тусклым светом. Часы текли, сумерки безмолвно превращались в ночь, а Жермини, не сходя с места, словно окаменев от гнетущей тревоги, стояла наедине лицом к лицу со своим страшным будущим, пытаясь увидеть в грязных потеках кофейной гущи неясное лицо судьбы, пока ей не начинало казаться, что она различает крест рядом с фигурой женщины, похожей на кузину Жюпийона, — крест, то есть неминучую смерть.
XLVI
Любовь, в которой она так нуждалась и все же усилием воли отказывала себе, стала мукой ее жизни, непрерывной отвратительной пыткой. Жермини приходилось бороться с вожделениями тела, с постоянными соблазнами, с податливостью и предательской слабостью своей плоти, с неумолчными требованиями природы. Ей нужно было противостоять палящему зною дня, влекущей прелести ночи, влажной теплоте предгрозовых часов, дуновению прошлого и воспоминаний, голосу, что-то нашептывавшему ей на ухо, трепету нежности, пробегавшему по коже.
Недели, месяцы, годы длилось страшное искушение, и все-таки она не сдавалась, не брала другого любовника. Боясь себя, она избегала мужчин, старалась не сталкиваться с ними. Она сделалась домоседкой и дикаркой, все вечера проводила с мадемуазель или сидела, запершись в своей каморке. Она никуда не ходила даже по воскресеньям, перестала встречаться с другими служанками и, чтобы скоротать время и забыться, без конца шила или спала. Если во дворе появлялись музыканты, она закрывала окно, не желая их слушать: сладкозвучие музыки расслабляло ей душу.
Но ничто ее не успокаивало, не охлаждало. Дурные мысли помимо воли возникали, жили, волновались в ней. Властное желание внезапно вспыхивало в глубине ее существа и превращалось в нескончаемую кошмарную пытку, в похоть, овладевающую всеми помыслами, в наваждение, от которого нельзя отделаться и спастись, в бесстыдное, яростное, полное зримых образов наваждение, которое взывает ко всем чувствам женщины, рисует любовь перед ее закрытыми глазами, наводняет жаркими видениями мозг, лихорадочными толчками гонит кровь по жилам.
Под конец это напряженное мучительное воздержание, эти приступы вожделения, непрерывно сотрясавшие Жермини, привели к расстройству всех ее восприятий. Ей повсюду чудились искусительные образы: чудовищные галлюцинации превращали в реальность бред чувственности. Порою все, что она видела, все, что было перед ее глазами, — подсвечники, ножки стульев, ручки кресел, — принимало нечистые формы и обличья. Отовсюду вылезала и тянулась к ней непристойность. Тогда, глядя на часы с кукушкой, стоявшие у нее на кухне, она говорила, как осужденная преступница, тело которой уже не принадлежит ей:
— Через пять минут я пойду на улицу…
Но минуты проходили, а она не двигалась с места.
XLVII
Наконец наступил час, когда Жермини отказалась от борьбы. Ее воля перестала сопротивляться, дух ослабел, она покорилась судьбе. Твердость, мужество, решимость — все исчезло под воздействием убеждения, безнадежной уверенности, что против себя ей не устоять. Ей чудилось, что она попала в быстрину и попытки удержаться на месте не только напрасны, но даже нечестивы. Могучее нечто, обрекающее людей на страдания, злая сила, которая носит имя божества на мраморе античных трагедий и имя невезения на клейменом лбу каторжника, — неотвратимый Рок наступил на Жермини пятой и заставил склонить голову.
Когда в черные минуты она припоминала всю горечь прошлого; когда восстанавливала, начиная с детства, события своего плачевного существования, эту цепь страданий, где было столько звеньев, сколько Жермини лет, цепь, удлинявшуюся год от года; когда думала о постоянных встречах и свиданиях с несчастьем, обо всем, что она пережила, ни разу не почувствовав руки благого провидения, о котором ей так много рассказывали, — тогда она говорила себе, что, видно, принадлежит к числу горемык, обреченных с рождения на вечную муку, к числу тех, кому не узнать счастья, кому оно ведомо лишь по зависти к любимцам судьбы. Она вынашивала, пестовала эту мысль, погружаясь в ее мрак, все время размышляя о непрерывности своих невзгод, о бесконечной смене огорчений, постепенно приучаясь искать свою злосчастную звезду в самых ничтожных житейских невзгодах. Пустячный долг, не отданный ей, фальшивая монета, подсунутая в лавке, плохо исполненное ею поручение мадемуазель, неудачная покупка — все это, с ее теперешней точки зрения, было не оплошностью или делом случая, а новым звеном в цепи. Жизнь ополчилась на нее, преследовала ее везде, всегда, насылала большие и малые беды, начиная от смерти дочери и кончая отсыревшим сахаром. Бывали дни, когда у Жермини все валилось из рук: тогда ей казалось, что даже ее пальцы прокляты. Проклятая, обреченная на адское пламя! Порою, прислушиваясь к своему телу, разбираясь в своих ощущениях, она начинала думать, что заживо попала в ад. В огне, сжигающем ее, в желаниях плоти, в безвольной страстности своей натуры она видела одержимость любовью, таинственную и бесовскую болезнь, подтачивающую разум и целомудрие, болезнь, которая уже толкнула ее на постыдную страсть и, — предчувствовала она, — может толкнуть еще раз.
Поэтому теперь она всегда повторяла слова, служившие как бы припевом к ее думам: «Что поделаешь… Такая уж я несчастливая… не везет мне… ничего не удается…» Она говорила это тоном человека, переставшего надеяться. Под влиянием навязчивой мысли о том, что она родилась под несчастливой звездой и что ее преследуют ненависть и злоба высших сил, Жермини начала бояться жизни. Она пребывала в той беспрерывной тревоге, когда неожиданность кажется стихийным бедствием, когда звонок в дверь приводит в ужас, когда человек вертит в руках письмо, не смея его вскрыть, взвешивая неведомое, когда еще не услышанная новость и губы, готовые произнести ее, вызывают холодный пот на лбу. Она находилась в том состоянии вечной настороженности, трепета, страха перед судьбой, когда беда видит впереди только беду, когда хочется поскорей оборвать жизнь, чтобы она не двигалась, не шла туда, куда ее обычно толкают все человеческие стремления и упования.
Жермини столько плакала, что дошла, наконец, до презрительного отчуждения от всего, до той вершины горя, где невыносимая скорбь мнится некой насмешкой, где боль, превосходя меру человеческих сил, превосходит и меру способности чувствовать, где истекающее кровью сердце, уже не ощущая новых ран, говорит, бросая вызов небу: «Еще!»
XLVIII
— Куда это ты так вырядилась? — однажды, воскресным утром, спросила Жермини у расфранченной Адели, проходившей по коридору седьмого этажа мимо ее открытой двери.
— Куда? Мы собираемся кутнуть. Нас уйма народу… Толстая Мари, знаешь, которую зовут Кучей, Элиза из сорок первой квартиры, обе Бадинье, большая и маленькая… И мужчины, конечно! Во-первых, мой