снова спасаться бегством.
Жермини решала уйти, бранила себя, обзывала «тварью» и «дрянью», давала себе слово, что будет ждать не больше пяти минут: дойдет до следующего дерева, и если Готрюш к тому времени не вернется, то кончено, она немедленно отправится домой. Но она не уходила, она по-прежнему шагала взад и вперед, по-прежнему ждала, и чем дольше Готрюш не возвращался, тем сильнее и нестерпимее ей хотелось его увидеть.
Через несколько часов, когда прохожих становилось совсем мало, обессилев и едва передвигая ноги от усталости, Жермини опять шла в сторону жилых домов. Она переходила от лавки к лавке, машинально направляясь туда, где еще горел газ, и бессмысленно останавливалась перед сверкающими витринами. Она старалась утомить глаза, старалась, притупив нетерпение, убить его. Жермини подолгу задерживалась у винных лавок: сквозь запотевшие окна она видела кухонные кастрюли и стопки пуншевых чаш, окруженных пустыми бутылками, откуда торчали лавровые листья, ликеры, переливавшиеся радугой в свете фонарей, пивные кружки с засунутыми в них ложечками из накладного серебра. Она по складам читала старые таблицы лотерейных тиражей, рекламы «глории»[25], объявления, написанные желтыми буквами: «Молодое вино, чистопородное, 70 сантимов». С четверть часа она не отрывала глаз от комнатушки, где за столом сидел на табурете мужчина в блузе; вся обстановка комнаты состояла из печной трубы, грифельной доски и двух черных досок, висевших на стене. Ее пристальный, лишенный выражения взгляд различал сквозь рыжую мглу испарений смутные силуэты работяг, склоненных над верстаками, останавливался и как бы прилипал к рукам, подсчитывавшим дневную выручку, к прилавку, который мыли, к бочонку, который скребли, к глиняной кружке, которую покрывали глазурью. Жермини ни о чем не думала, просто стояла как пригвожденная, чувствуя, что сердце у нее еле бьется от усталости, ноги подкашиваются, глаза заволакивает дымка беспамятства, слух лишь неясно различает грохот забрызганных грязью фиакров, катящих по слякоти бульваров. Она пошатывалась и временами принуждена была прислоняться к стене.
Болезнь и душевная неуравновешенность, соединившись с головокружениями, из-за которых Жермини боялась переходить через Сену и судорожно цеплялась за перила моста, довели ее до того, что в иные дождливые вечера страх, порой охватывавший ее на внешнем кольце бульваров, переходил в настоящий ужас. Когда пламя фонарей, мерцая в сырой мгле, бросало неверный, дрожащий отсвет на мокрую землю, которая поблескивала, словно вода; когда мостовые, тротуары, почва исчезали и растворялись под потоками дождя и все становилось зыбким в темноте промозглой ночи, — обезумевшей от усталости Жермини начинало казаться, что сточные канавы постепенно затопляют город. Словно в бреду, она видела, как вода наступает на нее, приближается к ней, окружает ее. Тогда она закрывала глаза, боясь шевельнуться, боясь оступиться, и рыдала до тех пор, пока какой-нибудь прохожий, сжалившись над ней, не брал ее за руку и не отводил в гостиницу «Голубая ручка».
LII
Ей оставалось последнее прибежище — лестница. Там она находила спасение от дождя, снега, холода, страха, отчаянья, усталости. Она поднималась по ней и садилась возле запертой двери Готрюша, подбирала концы шали и юбку, чтобы оставить проход для тех, кто шел мимо по крутым ступенькам, сжималась в комок, съеживалась, чтобы на узкой площадке ее позор занимал как можно меньше места.
Из открытых дверей вырывались, распространяясь по лестнице, застоявшиеся запахи уборных, запахи людей, живущих целыми семьями в одной комнате, вредных ремесел, жирная, пахнущая мясом копоть жаровен, стоящих прямо в прихожих, вонь ветоши, удушливые испарения белья, сохнущего на веревках. За спиной Жермини было окно с разбитыми стеклами; оттуда доносилось зловоние помойки, куда весь дом сливал нечистоты, — зловоние навозной жижи. Стоило Жермини вдохнуть этот зараженный воздух, как к горлу подступала тошнота; она вытаскивала из кармана бутылочку с мелиссовой настойкой, с которой никогда не расставалась, и отпивала глоток, чтобы не упасть в обморок.
Но и на лестнице были прохожие: по ней поднимались добропорядочные жены рабочих, несшие ведерки с углем или судки с ужином. Они задевали Жермини ногами, и, пока их фигуры не скрывались в дверях квартир, она все время чувствовала презрительные взгляды, которые падали на нее из-за каждого лестничного поворота тем тяжелее, чем выше взбирались женщины. Дети, маленькие девочки в платочках, скользили по темной лестнице, как лучи света, невольно вызывая в памяти Жермини образ дочери, какой она нередко видела ее во сне — выросшей, полной жизни. Девочки останавливались перед Жермини, смотрели на нее широко раскрытыми глазами, потом отступали и, не переводя дыхания, взбегали по ступенькам; перегнувшись через перила, они с верхней площадки выкрикивали глупые ругательства, бранные слова, привычные для детей простонародья. Оскорбления, сыпавшиеся из этих розовых ротиков, особенно больно ранили Жермини. На секунду она приподнималась, затем, удрученная, обессиленная, снова тяжело садилась на ступеньку и, натянув на голову клетчатую шаль, укутавшись, спрятавшись в нее, застывала в какой-то мертвой неподвижности, в равнодушном оцепенении, сливалась с собственной тенью, подобная узлу, брошенному на лестницу под ноги проходящим; все ее существо желало только одного: услышать шаги, которые должны были вот-вот раздаться — и не раздавались.
Проходили часы, казавшиеся ей бессчетными, и наконец она различала неверные шаги на улице; потом кто-то начинал взбираться по лестнице, бормоча пьяным голосом:
— Дрянь! Дрянь ты, а не кабатчик! Напоил меня допьяна!
Это был он.
Почти всегда разыгрывалась одна и та же сцена.
— А, ты здесь, моя Жермини! — говорил он, узнавая ее. — Понимаешь, какое дело… Сейчас расскажу… Я немного того… — Он вставлял ключ в замочную скважину. — Расскажу… Я не виноват… — Он входил, отталкивал ногой голубку со сломанным крылом, которая прыгала, прихрамывая, и запирал дверь. — Понимаешь, это не я… Это Пайон… Ты знаешь Пайона? Толстяк, жирный такой, как пес у придурка… Так вот, это он, ей-богу, он. Решил угостить меня винишком. Ну, раз он оказал мне внимание, должен же я ответить любезностью. Вот мы и почтили наше заведение, почти-почти-почти-ли! Одну, и еще раз одну, и на этом мы кончились… Дьявольщина какая-то! А этот чертов кабатчик вышвырнул нас на улицу, как яичную скорлупу!
Пока он болтал, Жермини зажигала свечу, воткнутую в медный подсвечник. Колеблющийся свет озарял карикатуры, вырванные из «Шаривари»[26] и наклеенные на засаленные обои.
— Ты ангельчик! — говорил Готрюш при виде холодного цыпленка и трех бутылок вина, поставленных Жермини. — Потому что, надо признаться… у меня в желудке… дрянной бульон… и больше ничего. А этот красавчик прямо не цыпленок, а настоящий поросенок!
Он принимался за еду. Жермини пила, облокотившись на стол, пристально глядя на Готрюша, и глаза ее становились совсем черными.
— Ну, все червячки заморены! — говорил Готрюш, допивая последний глоток из последней бутылки. — Детям пора баиньки.
Любовные объятия этих двоих были мрачны, свирепы и беспощадны, желание и страсть неистовы, наслаждение жестоко, хмельные ласки грубы и яростны, поцелуи, жаждавшие крови, напоминали укусы диких зверей; потом ими овладевало такое бессилие, что тела их как бы превращались в трупы.
В это буйство плоти Жермини вносила что-то горячечное, бредовое, отчаянное, какое-то нечеловеческое исступление. Ее обостренная чувственность, терзая самое себя, жаждала уже не блаженства, а муки. Удовлетворение не насыщало, а лишь подстрекало ее, доводя до предела, граничившего с самоистязанием. Несчастная находилась в том состоянии душевного возбуждения, когда голова, нервы, взвинченное воображение ищут в наслаждении не наслаждения, а чего-то более острого, жгучего, пронзительного: страдания в сладострастии, Ежеминутно ее сжатые губы беззвучно произносили слово «умереть», точно она молчаливо призывала смерть и хотела обрести ее в этом любовном бешенстве.