трагедий“ — он лишен взаимной враждебности. Пути у них разные, воззрения антагонистические, но враг один — смерть и страх смерти. И завершается их спор уникально: каждый как бы проникается возможностью правоты антагониста».[55] В «уникальном» финале пушкинского «Пира…» герои, не подменяя друг друга, используя «привилегии своего единственного места» (М. М. Бахтин), сходятся в общем осознании реальности иной позиции, им открылось общее — понимание «оправданности» иных взглядов и принципов. Факт противостояния героев, их первоначальное стремление «слить» другого с собой в своем образе мышления оборачивается фактом их единения. Замкнутость пирующих, их самоконсервация и разомкнутость Священника, полное вверение себя «стихии» времени, неисповедимости путей сошлись в одной точке, явили себя как два кардинальных измерения человеческой жизни, художественного события и самого мироустройства. Финал воспроизводит отношения, в основе которых признание самоценности другого, отказ от нивелировки иного, отличного от моего, образа мышления: «Что мне от того, что другой сольется со мною? Он увидит и узнает только то, что я вижу и знаю, он только повторит в себе безысходность моей жизни: пусть он останется вне меня, ибо в этом своем положении он может видеть и знать, что я со своего места не вижу и не знаю <…> ибо моя жизнь сопереживается им в новой форме, в новой ценностной категории — как жизнь другого человека, которая ценностно иначе окрашена и иначе приемлется, по-иному оправданна, чем его собственная жизнь».[56]
С финалом исследователи связывают «отчуждение» Вальсингама «от себя» не только прежнего, но и нынешнего.[57] Позиция «внутренней раздвоенности» оставляет перспективу полной аннигиляции героя под большим вопросом. Выключенность героя из общей иерархии мира, его исключительность — оборотная сторона его бытийной активности, стремление к сосуществованию с бытием: закрытость, которая активизирует открытость, замкнутость, которая активизирует разомкнутость.
«Анти-поведение», по определению В. Н. Топорова, есть «особый случай», «когда снимаются „законосообразные“ правила (норма) поведения. Отказ от них… преодоление их во имя разрыва с рабством объективации и обретения состояния высшей полноты, реализации
В соответствии со схемой «анти-поведения», Вальсингама можно отнести к людям особой породы. Он — «динамически ориентированный фаталист», который ищет «в
В «Пире во время чумы» Священник является представителем этого коллективного сознания, ориентированного на систему ценностей, по отношению к которой символическое поведение Вальсингама является «безбожным», «развратным», «ненавистным», «бесовским», т. е. реализует идею «отпадения» от общепринятого, идею греха. Наоборот, «законосообразное» поведение неприемлемо для пирующих, т. к. несет в себе прагматический смысл.
Как видно, вино «запускает» не только антиномию «ума» и «безумия», но и ряд других смыслообразующих антиномий произведения: иррационализм, полное отсутствие расчета в жизни, которые оборачиваются прагматизмом (мир Священника); и рационализм, выверенность, просчитанность реальности, которые оборачиваются полной неопределенностью, отсутствием какого бы то ни было прагматизма (пирующие).
Однако семантика «анти-поведения» оживляет также смысл, который в тексте не содержится непосредственно, но существует подспудно. Признавая высшую ценность и высший смысл «законосообразного» поведения («признаю усилья / Меня спасти…» — 421), пирующие строят свое поведение по принципу «отпадения» ради выделения и вознесения коллективных ценностей над собственным «беззаконьем», ради отделения, ограждения высших ценностей от «разврата», «бешенства», Хаоса: «Не могу, не должен / Я за тобой идти» (421). Такой духовный «заряд» — самопожертвование — мог быть оценен только лицом духовным — старым Священником.
А. Ф. Белоусов. Санкт-Петербург
«Как в вашем званье не пить!»
Есть в рассказе И. С. Тургенева «Два помещика» любопытный эпизод. Это — разговор одного из помещиков со священником. Изумляясь тому, что священник не пьет, помещик восклицает: «Что за пустяки! Как в вашем званье не пить!».[60] Характерно, что именно живущий на «старый лад» Мардарий Аполлоныч Стегунов не понимает, как священник может быть трезвенником.
Это противоречило традиционным представлениям о служителях культа. Они должны были пить, потому что их роль в семейных и календарных праздниках не ограничивалась одним лишь отправлением церковных служб, но и предполагала самое активное участие в обильных возлияниях, которыми сопровождались народные праздники (когда «кто празднику рад, тот до свету пьян»). Об архаичных корнях этого обычая, возможно, свидетельствуют наблюдения некоторых иностранцев о превосходстве древнерусского духовенства над мирянами в пьянстве,[61] что показывало и доказывало особую жизненную силу, которой с давних пор следовало обладать служителям культа. Отношение к пьянству духовных лиц меняется с XVII века, но это затронуло только передовые круги общества, осуждавшие этот «низкий порок», тогда как само духовенство считало его «слабостью извинительной»[62] (не говоря уже о мужиках, которые и в ХIХ веке сочувствовали пьяному священнику и оправдывали его: «…ныне, матушка, праздник великий, обижать человека не следствует. Не трожь его — человека-то — по таким временам, — пущай его пьянствует, — на то и праздник самим господом даден…»[63]). От репутации «пьяниц» духовенство избавляется лишь в ХХ веке.[64]
Основной причиной своей «слабости» духовенство считало семинарское воспитание.[65] Обстановка «бедственного школьнического жития» была суровой и тягостной, поэтому ученики мечтали об одном: как бы вырваться из духовного училища. Алкоголь помогал семинаристам почувствовать себя свободными. Их потребность в забытьи была столь велика, что семинарское пьянство нередко кончалось безудержно буйным разгулом. От попойки — к порке и от порки — к попойке, — так жил настоящий «бурсак». Естественно, что мотивами «пития» и «разгульной жизни» пронизана вся семинарская субкультура.[66] Особой известностью среди семинарских песен пользовались «Настоечка» («Настоечка двойная…»)[67] и «Отроцы семинарстии у кабака стояху…».[68] Описание кабацкого застолья и последовавшей за ним драки пьяных бурсаков со сторожами Александро-Невской лавры является апофеозом знаменитой «Семинариады», написанной И. П. Быстровым в конце 1810-х — начале 1820-х гг. и процитированной в «Очерках бурсы» (причем цитируется именно ее заключительная «песнь»).[69] Всё это способствовало восприятию семинаристов как пьяниц: «семинарист и пьяница — понятия почти синонимические»[70] Однако далеко не все семинаристы в действительности были пьяницами. Автобиографический герой А. К. Воронского, например, пить не умеет, хотя и пытается показать себя настоящим «бурсаком», которые «все пьют горькую» и непременно спиваются «от бурсы».[71]
Отказывается поначалу пить и молодой священник из «Двух помещиков». Он выпивает, повинуясь помещику. Обращая внимание начальства на «предосудительные места» в «Записках охотника», цензор Е. Е. Волков заметил в этой связи: «Говоря о священнике, которого автор встретил у помещика Стегунова,