Эта нежность и эти сумерки как бы обнажали их, сдирали с них кожу и тут же проливали на их раны целительный бальзам. Кэрель чувствовал настоящую привязанность, даже любовь к Жилю, который отвечал ему тем же. Нельзя сказать, чтобы Жиль уже подозревал, на что (а трагическая развязка была неизбежна) обрекает его Кэрель, нам не хотелось бы искажать смысл происходящего своими досужими домыслами. Говорить о предчувствии в данном случае было бы ошибкой. Не то чтобы мы вообще не верили в предчувствия, но они скорее относятся к теории, чем к конкретному произведению искусства, — ибо произведения искусства не подчиняются никаким навязанным извне представлениям. Нам всегда казалось отвратительной литературщиной следующее рассуждение по поводу картины, изображающей младенца Иисуса: «В его взгляде и улыбке уже чувствуются боль и отчаяние грядущего Распятия». И все-таки, стараясь передать суть связывающих Кэреля с Жилем отношений, мы вынуждены попросить у читателя извинения за то, что не можем обойтись без этого презираемого нами литературного штампа, и написать, что Жиля внезапно посетило ощущение своей обреченности и предчувствие предательства Кэреля. Эта банальная фраза служит лишь для того, чтобы быстрее и вернее обрисовать роли двух героев: искупителя и того, кто провоцирует это искупление, — остается еще один нюанс, о котором мы считаем своим долгом тоже поведать читателю. Жиль сделал движение, которое на мгновение освободило его от этой обволакивающей и привязывающей его к своему будущему убийце нежности. (Здесь уместно напомнить, что бывали случаи, когда даже отец, подчинившись какому-то внутреннему порыву, на глазах пораженной и шокированной публики вдруг дружески обращался к убийце своего сына, участливо расспрашивая того о последних мгновениях своего любимого чада.) Жиль скрылся в тени, куда за ним невольно последовал и Кэрель.
— Он у тебя?
Жиль поднял голову. Он присел на корточки, пытаясь достать пистолет из-под связки канатов.
— А?
Он засмеялся, и голос его слегка дрожал.
— Я, наверное, спятил, — добавил он.
— Покажи, — едва слышно попросил Кэрель и осторожно взял револьвер. Теперь он был спасен. Жиль снова встал.
— Что ты собираешься с ним делать?
Кэрель молчал. Он повернулся спиной к Жилю и направился в угол, где тот обычно сидел. Наконец он решился:
— Пора линять по-тихому. Тебя зашухерили.
— В натуре?
К счастью, слово оканчивалось гласной, иначе Жилю не удалось бы произнести последний слог. Ужас перед гильотиной, который он на какое-то время загнал глубоко внутрь себя, внезапно охватил его с новой силой и заставил всю его кровь прихлынуть к сердцу.
— Да. Тебя ищут. Но не дрейфь. И не думай, что я тебя кину.
Жиль никак не мог понять, зачем им понадобился револьвер, и тут он увидел, как Кэрель положил его себе в карман робы. Его внезапно озарила мысль о возможном предательстве, но в то же время он испытал глубокое облегчение, что избавился от этого предмета, применив который он, возможно, снова кого-нибудь бы убил. Вяло протянув руку, он спросил:
— Ты мне его оставишь?
— Ладно. Я те все объясню. Слушь меня внимательно. Я не грю, что тя поймают, я уверен, что нет, но ведь все мо случиться. Лучше, чтоб у тя не было с собой оружия.
Все доводы Кэреля сводились примерно к следующему: если он выстрелит в легавых, те тоже начнут стрелять. Они могут убить или ранить его. А если он будет арестован, то им не составит большого труда узнать от него — если Жиль будет ранен — или просто проведя тщательное расследование, что револьвер принадлежит лейтенанту Себлону, который, в свою очередь, сразу же заподозрит своего ординарца. Описывая движение души наших героев, мы стремимся подчеркнуть то, что нам кажется самым существенным. Мы подбираем по своему усмотрению поступки — видя или, точнее, предвидя приближение долгожданного конца, — которые лучше всего раскрывают их внутренний мир, если же для большей художественной достоверности нам потребуется показать мысли, суждения или поведение героя, неожиданно столкнувшегося, например, с какой-нибудь несправедливостью, — персонаж как бы ускользает от автора и становится абсолютно самостоятельным. То есть мотивы его поведения раскрываются автором уже после описания его поступка. В данном случае доводам, к которым прибегнул Кэрель, можно дать следующее более или менее удовлетворительное объяснение: подобный грубый ход мысли был связан с отсутствием у него воображения, ибо он плохо понимал офицера, который, как свидетельствует его дневник, скорее взял бы вину на себя, чем выдал Кэреля полиции. Судя по записи в личном дневнике, лейтенанту Себлону даже хотелось, чтобы Кэрель оказался убийцей, но мы еще увидим, на какие героические поступки подвигнет его стремление к тому, чтобы это желание осуществилось.
Жиль буквально обезумел от страха. Он даже не пытался понять доводы своего друга. Как бы со стороны он услышал звук собственного голоса:
— Значит, я пойду нагишом. Безо всего.
Кэрель только что потребовал назад свою матросскую форму. Не должно было остаться ничего, что могло указать полиции на Кэреля.
— Голым я тебя не оставлю, не бойся!
Жиль хотел было протестовать — скользкое и настороженно-вкрадчивое поведение Кэреля постепенно начинало его раздражать, — но эта резкая интонация снова подчинила его. Кэрель прекрасно понимал, что разговаривая с подчеркнутым презрением с тем, кто мог его выдать, он ясно давал понять, что не сомневается в своих силах. Нежно и умело он перешел к более крупной игре, где на кон была поставлена уже жизнь самого игрока. Принюхавшись, иначе не скажешь, он почувствовал, что нащупал удачную линию поведения, и решил придерживаться ее до конца.
— Может, ты не будешь меня доставать, а? И косить под крутого. Все, что от тебя требуется, — это слушаться меня.
Эти слова и тон, каким они были произнесены, настолько приблизили его к гибели (Жиль мог о чем-то догадаться и уступить своему раздражению), что он еще более ясно и отчетливо, до малейших нюансов понял, как нужно себя вести, чтобы подставить Жиля, заставить его молчать и, тем самым, спастись самому. Все его чувства были обострены, и он, уже празднуя в душе победу, слегка умерил свой презрительный и высокомерный тон, который мог нарушить зыбкое равновесие и отдалить от него почти достигнутую им цель. Однако голос Кэреля (а тот не сомневался, что успех сопутствует только тем, кто не считает себя связанным никакими предрассудками), став менее презрительным и высокомерным, вовсе не стал от этого более сердечным. Криво улыбнувшись, как бы желая показать Жилю, что, несмотря на всю серьезность сложившейся ситуации, излишне драматизировать ее не стоит, он произнес:
— Ты хочешь знать, что дальше? Ты же не из слабаков, выкрутишься как-нибудь. Но сейчас лучше слушайся меня. Понял? А?
Он положил руку Жилю на плечо и говорил с ним теперь как с больным или с умирающим, адресуя свои последние наставления уже скорее его душе, чем телу.
— Найдешь пустое купе. В первую очередь спрячешь фанеру. Лучше всего спрятать ее под сиденье. Немного можешь оставить у себя. Понял? Никогда не держи все бабки при себе.
— А прикид?
Жиль собирался сказать: «Ты просто хочешь, чтобы я скорее свалил», — но, вспомнив об установившейся между ними в последнее время близости, которой он сам даже немного стыдился, он побоялся, что эта фраза может показаться Кэрелю слишком двусмысленной, и произнес:
— Меня же заметут…
— Да нет. Успокойся. Легавые же не знают, как ты прикинут.
Голос Кэреля по-прежнему звучал повелительно и нежно. Их взаимное влечение — которое было родом недуга и вызывалось нарушением в системе кровообращения обычного течения событий, — казалось, ждало удобного случая, чтобы дать о себе знать. Обняв Жиля за плечи, Кэрель произнес:
— Не дрейфь! Мы еще им покажем!