Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?

К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.

Он выл неумело. Начинал с обычного лая: „Гав-гав-га-а“ — и лишь потом это „а-а-а-а“ переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно-открытой нотой — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.

— Братишка! Милый! Что с тобой?!

Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному, желтенько светящему фонарю недалеко от дома: „Гав-гав-га-а-а-а“.

А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.

Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь до ближайшего телефона — полтора километра и в случае нужды никакая „скорая помощь“ сюда не успеет пробраться.

Я стал уговаривать жену уехать.

Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.

И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.

Братишка не провожал.

Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.

* * *

Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потоками средь бела дня, с чавкающей слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-стариковски брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.

А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.

Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться с места, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей…

Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.

У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!

И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! Чуть не до обморока вздохнул — сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха и ясный покой, жгуче потекший по моим жилам.

На платформе горели фонари — точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.

На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины ждал меня наш посёлочек.

Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука — возвращаться.

* * *

Братишки не было.

Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.

Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг другу, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.

Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!

Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.

Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила- помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать — теперь на моих коленях.

Ночью я вышел в сад.

Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.

Очень новогодняя была ночь.

Я уловил какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это — Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.

Он сидел на дорожке, несомненно, видел меня, но почему-то не подходил.

— Братишечка! Пес ты мой милый! — Я пошел к нему.

Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние ноги.

Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: „…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…“.

Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и замирал от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.

Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.

Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.

Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел. Осторожно ощупал. Ни крови, ни следов от ударов не было.

— Что же с тобой случилось, брат?

Он шевельнул в ответ хвостом.

Я заметил, что он почти не сводит глаз с моего лица. И почему-то, когда мы встречались взглядами, мне становилось не по себе. Такая черная боль, такая душевная мука, такая укоризна смотрели на меня этими глазами!

— Ты нашел Джека, так? И после этого с тобой-то все и случилось? Так?..

Я до сих пор уверен, что все было именно так. Хотя к Джеку (вернее, к тому, что оставили от него те негодяи) он привел меня лишь через месяц, уже по весне.

Ничем другим я не могу и не хочу объяснить ту мучительную укоризну, которая была в его глазах в тот вечер: „Как вы, люди, могли сделать такое?“

Я дал ему кусок ветчины, дал кусок жареной курицы. Он не стал есть, только понюхал. Немного попил из блюдца.

Вскоре ему стало совсем плохо. Он стал дышать часто, прерывисто. Голову откинул, как неживую.

Это могло быть и просто от жары. В тот вечер, засидевшись у огня, я натопил в доме градусов до тридцати.

Я перенес Братишку на террасу. И когда я его нес, он опять лизнул меня в щеку. Мне стало легче. Он словно бы прощение лично мне даровал.

Я уложил его на диван, где спали когда-то Федька и Киса, прикрыл тряпьем.

— Доживи уж до утра, постарайся! — попросил я его на прощание. — Завтра в ветлечебницу поедем. Не помирай, ладно?

Он вяло постучал хвостом по матрацу. Дескать, постараюсь.

Часа через два меня разбудил звук упавшего тела, раздавшийся на террасе. „Братишка… Умер!..“ — эти два слова колотились во мне, пока я спросонья влезал в валенки, шарил по вешалке в поисках телогрейки.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату