на роликовых коньках, - видно, что парк по-настоящему любим горожанами, они точно приходят сюда отдыхать, и не от самого ли города отдыхают они здесь?
А был этот Белоусов, именем которого назван парк, не революционером, не выдающимся деятелем большевистской-коммунистической партии, а обыкновенным земским ветеринарным врачом, прожившим всего тридцать восемь лет. Но в ту же пору, когда Лев Николаевич ходил в губернский суд на процессы, обыкновенный земский ветеринарный врач затеял на месте бывшей городской свалки разбить общедоступный городской парк. Надо же было иметь такое хобби, чтобы, уйдя из жизни еще достаточно молодым, оставить родному городу столь замечательное наследство. Многие ли нынешние отцы города смогут под конец жизни похвастаться чем-то подобным?
О Толстом город все же не позволил забыть. На той же улице Ленина, в другом ее конце, мы обнаружили памятник великому писателю. Это был памятник действительно не просто писателю, а писателю великому: громадный, можно сказать, грандиозный. Лев Николаевич, высотой примерно в четыре человеческих роста, засунув руки под пояс своей знаменитой длиннополой крестьянской рубахи, шагал по родной земле эдаким самоупоенным властным битюгом. Так скульптор решил образ одного из наиболее мятущихся русских писателей XIX века. Ни его душевных метаний, ни его страхов, ни его истовой религиозности, что в конце концов привела к парадоксальному результату - разрыву с церковью, - в этом памятнике не было. Это был Лев Толстой “глыба”, “матерый человечище”, “зеркало русской революции” - Лев Толстой беспощадно советский. Что-то вроде Маяковского на площади его имени в Москве.
Дорога до Ясной Поляны назавтра заняла каких-нибудь полчаса. Маршрутка вывезла нас за город, высадила на узкой отвилке от шоссе, полкилометра пешком - и знаменитые круглые башни входа, копия вратовых башен французских имений XVIII века, открылись глазу.
Рассказывать о прудах и аллеях, строениях и истории Ясной Поляны нет, полагаю, смысла. Все это многажды описано, желающему прочесть эти описания найти их не составит труда, да в том же, наверное, Интернете. Я рассказываю не о Ясной Поляне, а о путешествии в нее, о впечатлениях, вызванных поездкой. И вот одно из сильнейших впечатлений - я не приберегал его напоследок, так получилось, оно было одним из последних: могила Толстого.
Он похоронен тут же, на территории имения. Где жил, где ходил, где любил, работал, где рождались и росли его дети. Иначе говоря, прямо в доме. Потому что имение - это уличное продолжение дома, его открытая небу часть. Я и знал, что он похоронен в имении, и не осознавал этого. Могила его в лесу, на обрыве, над оврагом, одна-одинешенька - зеленый плоский холм, сливающийся с зеленью небольшой, огороженной цепью лужайки. Какой тоской веет от нее, какой заброшенностью - при всей обихоженности и ежедневно протекающих мимо тысячных толпах, - вот истинный памятник, устроенный завещанием самому себе (Лев Николаевич просил похоронить себя именно на этом месте). Никакой советскости, никакой грандиозности, никакой борьбы с небом - смиренная отверженность, пронесенная через весь русский ХХ век последним поучением. Только осознанно ли оно теми, кому оказалось предназначено, - всеми нами? Похоже, вспоминая тот памятник на улице Ленина, - нет.
Вот ради того, чтобы увидеть могилу Толстого, ради ее урока и стоило ехать в Ясную Поляну. И именно так, как это сделали мы: не экскурсионной поездкой, а путешествием.
Обратно в Тулу из Ясной Поляны мы возвращались через станцию Козлова Засека, ею семья Толстого пользовалась для поездок в Москву. Пошли мы на станцию пешком, путем, которым обычно ходил Лев Николаевич, провожая или встречая Софью Андреевну. Это километра четыре-пять, дорога, которая при Толстом была лесной, теперь асфальтированное шоссе, то и дело навстречу и обгоняя проносились машины, обдавая нас пылью, но когда мы достигли станции, то были вознаграждены. Ее, судя по всему, недавно, уже в новое, российское, время отреставрировали, восстановив все в том виде, как это было в начале ХХ века, никакого налета советскости, никакой “глыбистости” и “матерости”, и, сев на крашенные коричневой краской лаковые скамьи зала ожидания, мы вдохнули воздух “Войны и мира”, “Анны Карениной”, “Поликушки”, “Хаджи-Мурата”. Что за чистый, замечательный вкус был у этого воздуха.
Это был вкус надежды, вкус упования: если такие места появились, если мы научились воссоздавать так, то все не безнадежно, все преодолимо, и в конце концов выпирающий из-под тонюсенькой оболочки новой жизни тяжелый мощный советский костяк будет новой жизнью растворен. Ну как, скажите, жить без надежды.
Анна Кузнецова.Алеф-Бет Иегошуа. Пять времен года на другом языке.
Долг платежом красен
Алеф-Бет Иегошуа.
Пять времен года. - М.: Текст, 2007.
В Израиле мне еще в начале девяностых любители литературы говорили, что у них есть два писателя с мировым именем - Амос Оз и Алеф Бет Иешуа. Самый знаменитый роман Амоса Оза “Мой Михаэль”, переведенный на семнадцать тысяч языков, мне удалось прочесть совсем недавно, - на мой взгляд, абсолютное претенциозное фуфло. Поэтому и теперь роман А.-Б. Иегошуа “Пять времен года” я брал в руки с большой осторожностью. Начиналось простенько, без затей: “Жена Молхо умерла на рассвете”. Но тут же разворачивалась некая прустовско-фолкнеровская конструкция этак на страницу, где были сплетены и выспренние размышлизмы (“Действительно ли смерть - это исчезновение?”), и тончайшее, цвета бледно- розовой слоновой кости предрассветное сияние, “и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка”…
Я бы не выдержал этого пышного пустословия, если бы в нем не вспыхивали точнейшие детали: багрово тлевшая спираль маленького электрического нагревателя, наушники, в которых умирающая слушала музыку, становясь похожей на армейскую связистку…Бытовая, почти протокольная точность, окрашенная лишь доброй, временами даже любовной улыбкой, быстро оттесняет выспренность и практически полностью начинает задавать тон повествования, великолепно воспроизведенный Рафаилом Нудельманом и Аллой Фурман: как похоронить, кого пригласить, чем кормить детей - не в том смысле, где брать деньги, у чиновника средней руки проблем с пропитанием нет, но кто будет готовить? Временно нанятая арабская сиделка заваливает осиротевшее семейство слишком острой пищей, и мальчишки-подростки наваливаются на консервы, что коробит папину бережливую натуру, а от покойницы вдобавок осталась целая куча дорогостоящего лекарства, которое оказалось ей противопоказано, и он начинает предлагать его знакомым хотя бы за полцены, и этим кладет пятно на свою репутацию бескорыстно преданного супруга…А доброхоты понемногу начинают знакомить его с новыми женщинами, и про каждую он прежде всего задумывается, не умрет ли вдруг и она, а с какой-то юридической советницей, превосходящей его по рангу, он даже оказывается в Париже, и советница при выходе из театра подворачивает ногу, и он дает ей обезболивающее, оставшееся от покойной жены, и советница засыпает на целые сутки, а потом начинает подозревать его в том, что именно этим способом он и свою жену отправил на тот свет…
И так страница за страницей тянется абсолютно не выходящая за пределы повседневности житейская белиберда, - обращать в которую даже события экстраординарные герой обладает особым даром. Казалось бы, все это должно быстро наскучить, но происходит чудо: чтение становится все более и более увлекательным, а под конец - это полновесный роман, под двадцать пять листов - уже начинаешь с грустью отмечать, что читать остается все меньше и меньше… А ты успел привязаться к этому ординарнейшему герою, потомку тех Акакиев Акакиевичей, на которых ссылается сам автор в своем предисловии к русскому изданию “Долг великой литературе”.
Сходство, однако, весьма относительное. Акакий Акакиевич полностью погружен в те обязанности, которые сегодня с успехом выполняет ксерокс, а Молхо видит в окружающем мире бесчисленное количество мелочей, закрытых от гордого взора интеллектуалов (в которых сам Молхо видит только одно: они вечно чем-то недовольны, вечно изобретают какие-то каверзы); Молхо даже кое-что почитывает - на протяжении года с лишним почти одолевает “Анну Каренину”, внутренне сетуя, правда, что автор никак не хочет