и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.
Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.
— Здесь были и дети, — сказала Лина.
— Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.
Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.
В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности, — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.
А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?
Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.
Что-то изменилось в мире.
Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.
Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим.
Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило.
Больше я не мог сделать ничего.
Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где.
Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец».
Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию.
Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток.
Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего.
Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах.
— Пойдем, — сказал я. — Человек, как всегда, знает, что такое конец и как его приблизить.
Мы могли вернуться в Москву, где люди жгли административные здания — центр города пылал, пожарные не справлялись, да и не могли справиться своим поредевшим за день контингентом. Исчезали грешники, оставались — пока! — праведники, для которых невозможной была мысль о том, чтобы обидеть, ударить — тем более убить. И сейчас один такой — доктор философских наук — стоял у дверей своей квартиры с топором в руке и готов был обрушить его на голову любого, кто появится на лестничной площадке. У него не осталось ни жены, ни сына, и при всем своем уме он не мог понять, что его личный грех менее значителен на весах судьбы, чем грех его жены, казавшейся ему святой, но никогда ею не бывшей.
В Кремле зал заседаний Российского Верховного совета был заполнен лишь на четверть — не так уж много среди депутатов оказалось людей, достойных дожить до заката Дня восьмого. Решения, принимаемые в спешке и страхе, были нелепы и жестоки. Нормально жестоки. Подавить мятеж в Новосибирске — вплоть до применения артиллерии. Остановить любыми средствами военный эшелон, захваченный полусумасшедшими жителями Воронежа. Эшелон был гружен взрывчаткой и мчался к Москве, чтобы разнести все вокруг Белорусского вокзала. И прежде чем исчезнуть — по грехам его — депутат Сарнацкий из Нижнего Новгорода предложил обратиться за помощью к церкви и изгнать дьявола вместе с Антихристом, принявшим облик Мессии — идея, столь же бредовая, сколь и запоздалая. Президента в России не было уже больше часа. Порядка не было много лет.
Нам нечего было делать в Москве, у Лины не осталось ни матери, ни сестры, а у меня и прежде никого не было, кроме тетки Лиды, исчезнувшей — по грехам ее — совсем недавно.
Мы могли перенестись в Нью-Йорк, где только что толпа, собравшаяся почему-то бежать на запад, растоптала несколько человек, бежать никуда не собиравшихся. Президент еще исполнял свои функции: он исчезнет — по грехам его — через двадцать минут во время своей третьей, и опять неудачной, попытки обратиться к нации по каналу военной телестанции.
Мы могли перенестись в Париж, где ничего не понимавшие люди, однако, не жгли дома и не пытались бежать, но и понять тоже ничего не пытались, а по мере возможностей старались сохранить достоинство. Это плохо удавалось — только что на площади Согласия толпа буквально разорвала на части мальчишку, который, как показалось людям (людям?), явился ниоткуда, из пустоты, куда исчезали все остальные, и был потому нечист, враждебен и страшен своей видимой беззащитностью.
И что странно (странно? — с моей точки зрения): вместо того, чтобы в этот день очищения и расплаты остановиться, оглянуться и подумать, и попытаться что-то изменить в себе, люди все больше становились именно такими, какими я не хотел их видеть. Проявлялась их сущность. Дьявол сидел в каждом, тот дьявол, которого никогда не существовало в реальности, и явление которого всегда было лишь следствием собственного выбора между альтернативами Добра и Зла.
Со стороны Иерусалима приближалось черное от копоти облако — грязное облако, смерть. Лина, не отрываясь, смотрела теперь на бурый гриб, и мне даже показалось, что от ее взгляда в шляпке гриба возникла и стала расширяться воронка. Это было игрой воображения, а может, моего собственного