топает, а их за годы эти столько же перебывало. Что ни год, то новый. И у каждого свой метод руководства, своя установка. А он, Кобзев, не игрушка на резинке, чтобы дергаться в разные стороны. Он умел руководить и знал, что умеет, и там, в районе, знали об этом. Но до войны люди были, тягло, машины. Тогда можно было говорить, и планы намечать, и отвечать за планы те. А сейчас сколько получится, столько и сдадим, не спрячем, а заранее что и обещать? Жнейки, сенокосилки — вон они стоят, да кому работать на них? Кого впрягать в них? Вот о чем речь. А наобещать можно. Ты ж потом и виновный...
Сорок первый, сорок второй, сорок третий. Сорок третий, сорок третий, сорок третий. Вот когда растерялся Кобзев. Семнадцать похоронных оттуда, здесь вдвое могил. Думал, неужели не вытянем? Если там не устоять, здесь — конец всему. Только б там! А уж здесь сами в сенокосилки, в жнейки те впряжемся, потащим. Радио нет, газеты приходят с опозданием. Как гам? Что? Кто кого?
Вызывают. «Ну как, товарищ Кобзев?» — «Хорошо». — «План сдачи хлебозаготовок помните?» — «Как же, записан». — «Мы на вас надеемся, товарищ Кобзев. Постараемся скоро быть...»
Не успеешь доехать до Каврушей, вот они следом, уполномоченные. По мясу, но молоку, но кожам, по посевной, по уборочной. Но с теми у Кобзева разговор недолог. Вызовет кладовщика Яшкина, прикажет зло:
— Накормить! Дать с собой! Не мешали чтоб. — Потом за счет колхозников спишется. И чем они могли помочь колхозу, уполномоченные те, не понимал Кобзев. Присутствием своим разве?.. Баб подгонять? Не нужно. И так натянуто до последнего. Кобзева учить? Чему? Как солому скирдовать? Не нужно, с детства знакомо. Впрочем, были и безобидные...
— Вспахали, посеяли, убрали. Ссыпали в мешки, погрузили, увезли. План сдачи хлебозаготовок. Паши снова. Хлеб нужен. Хлеб нужен заводам, фабрикам, рудникам, армии. Нужен, это понимал Кобзев. Но ведь и здесь нужен тоже. Все равны, всем поровну. Здесь нужен в первую очередь. Тем, кто выращивает его. Они тоже есть хотят. Нужен, зимой крапива не растет. Или не понимают этого? Не видят?..
— Денисова! — выкликает баб кладовщик Яшкин в конце расчетного года. Счетовод тут же сидит.
— Распишись вот здесь. Денисова. В этой вот графе. Так, готово.
— Сколько же мне приходится? — склоняется баба над ведомостью. Почем трудодень?
— Ты в посевную обедала на таборе за счет колхоза? — Яшкин в бумаги смотрит.
— Обедала, как же...
— И в сенокос ела?
— Ела...
— И в уборочную?
— Ну...
— И парнишка был с тобой?
— Был, Степка...
— Все, с колхозом ты в расчете. Ни он тебе, ни ты ему.
— А как же трудодни? — глядит баба на Яшкина. - Писали целый год трудодни.
— Писали, а вы их съели. Следующая.
— Но видит этого Кобзев, но слышит ничего оп, нет его. Пробовал говорить раз там, в районе. Что головой в степу. Что ж, пусть так и будет. Пробыл председателем пятнадцать лет. Нужно? Можно еще столько же. До пенсии чтоб. Негоже вроде после лет таких работу менять. А если поперек кому, можно и уйти. Ничего. Стерпит.
— Лаврентий Кузьмич, мужики идут, — прибежала рассыльная. — Всех собрала. Сейчас...
— А а, — поднял голову Кобзев, не понимая. — Оповестила? Ну иди домой. Погоди: по пути зайди к Яшкину, чтобы через час был в конторе. Глухова — после обеда. Все.
— Стали собираться мужики. Первым пришел Павел Лазарев. Деревянная нога его с резиновой набойкой слышно скрипела, пока шагал через переднюю. Вошел, кивнул молча, сел на скамью. Рассыльная скамью принесла из холодной. Сел, выставил вперед протез, стал шинель расстегивать. Пальцы не слушаются, не сладят с крючком. Насилу расстегнул. Шапку армейскую положил рядом на скамью. Широкое лицо его задубело от мороза, рыжие вислые усы понизу схватились льдом. Сгреб Павел пятерней с усов, полез за табаком, да приостановился, вспомнил: не курит Кобзев сам и никому не разрешает курить здесь. А курить хотелось. Выйти если...
— Кури, Лазарев, — заметил Кобзев.
Только закурил, тут четко, будто строевую рубил, вошел Тимофей Харламов. В шинели тоже, воротник поднят, пустой рукав в карман заткнут. Не поздоровался, сел рядом с Павлом. Стали они тянуть одну самокрутку по очереди. Молчали, и Кобзев молчал, ждал, когда подойдут остальные. Подошли Сорвин и Милованов, оба в бушлатах под ремень и роста одинакового — братья будто. Только лицами непохожи. У Тихона лицо пористое, мягкое, нос широкий, вроде из резины, губы толстые, большие, говорит быстро. У Прони Милованова лицо маленькое, тугое, нос совиный, а глаза всегда настороже — не обойдешь. Вошли, а тут и Данила Басюков за ними, кузнец колхозный. Старше всех он здесь, пятьдесят ему, а может, и больше. Лицом темен, кашляет зиму-лето, дымом от него, углем кузнечным тянет. Сел, согнулся, закашлялся сразу. Сорвин с Миловановым разговаривали.
— Вот что, мужики, — поднял голову Кобзев, но посмотрел не прямо на них, а в сторону несколько. — Пойдете, — да они уже и знали об этом, догадывались, — пойдете с обозом в город. Быков вчера поставили к сену, выезд во вторник утром. Повезете свиных туш двадцать пять штук да пятьдесят бараньих. Что станете покупать, мы еще уточним с кладовщиком. Сейчас идите в бондарку, отвода делайте к саням, завертки смените, возьмите в запас, чтобы дорогой канители не было. Веревки и все, что нужно, у Яшкина. Он скоро подойдет. Сена воз накладете, получше которое. В санях этих, с сеном, конь мой пойдет. Пойдет с конем вместе семь подвод. Вас шестеро. В дорогу колхоз вам ничего не дает. Оплата — трудодни.
Мужики переглянулись: кто же шестой? Кладовщика, что ли, решил послать? Да ну...
Кобзев помолчал, потом докончил:
Обоз поведет Глухов. Все. Вопросы будут?
Глухов так Глухов, нм все равно. Подымались мужики. Вопросов не было. Пошли.
— Харламов! — окликнул Кобзев. — Останься поговорить надо.
Тимофей вернулся от двери, сел. Мужики уходит, переговариваясь. Стихли шаги.
В тот вечер, когда Тимофей Харламов избил Глухова, Глухов прибежал к Кобзеву. Прибежал расхристанный, лицо в крови, сел возле порога, застонал, заныл.
А за что? — спросил тогда Кобзев. Он-то знал за что, да от Глухова хотел услышать. — За что он избил тебя? Ну иди, подумай, завтра разберемся. Забыл ты...
Назавтра с утра Кобзев предал рассыльную за Харламовым. А тот не пришел. Послал второй раз. Тимофей явился пьяный. Не то чтобы совсем, но выпивши шибко.
— Ну, — нехорошо спросил оп от порога, — что скажешь, председатель, нового? А?
Закрой дверь. — Кобзев по обыкновению сидел за столом, голова опущена. — Сядь.
— Закрою, что скажешь?
— Глухова бил вчера?
Бил, — кивнул согласно Тимофей.
— Так он в район собирается, жаловаться на тебя. Сегодня собирается. Это как?
Та-ак, значит, — протянул Тимофей, — может, и ты с ним поедешь, пред-се-да-тель? — И левой рукой своей, в которой силы было побольше, чем в двух Кобзевых, сгреб Кобзева за грудки и, раскачивая его, подтягивая через стол к себе, целясь левым глазом — правый, вытекший, дергался, и дергалась правая же изрубленная щека, левым глазом целясь в переносицу зашептал:
А я вас с Глуховым... видел, понятно? Я на пулеметы ходил А ты знаешь, чем он без нас занимался здесь, Глухов твой? Не знаешь? Ну так мы знаем.
И опосля Глухова до тебя с Яшкиным доберемся. Пусть едет. Только я еще разок с ним побеседую. За все. Так и скажи. А потом...
— — Отпусти, устало сказал Кобзев, и тот послушно отпустил. — До меня добираться нечего. Я весь тут. Бабу твою я не топтал, в колхозе ничего не брал. Ни зерна. Га-ад! — закричал он вдруг пронзительно. Так, что стекла в окнах, казалось, звякнули. Никогда такого не было с ним за пятнадцать лет председательства, не кричал он. — Ты воевал! А мне, думаешь, легко здесь было?! С бабами! Вояки... — И вышел вон из конторы, саданув дверью. Харламов отрезвел тут же. Потом, когда остыл Кобзев, неприятно