фабрики (пример упрощенный, но наглядный). Краеведы-производственники противостояли краеведам- историкам. Дискуссии закончились по-большевистски просто — арестами.

Первый арест Натана Александровича длился всего месяц — как видно, его кандидатура не подходила к задуманному ГПУ сценарию. Через год с небольшим он был арестован по другому делу, которое все же было связано с «делом краеведов».

В новом деле, как почти во всех делах, задуманных ГПУНКВД, состава преступления не было. Заключалось оно в защите Дмитровского краеведческого музея от посягательства Управления по строительству канала Москва — Волга, которое потребовало себе все здания Борисоглебского монастыря. Музей размещался там с 1918 года. Беда была в том, что стройку канала вел ГУЛАГ, а на этом отрезке трассы всем заправлял Дмитлаг с начальником Л. И. Коганом. Районные власти г. Дмитрова сдались Дмитлагу без боя и предписали музею со всеми его богатствами освободить монастырь. Музею, одному из лучших и богатейших в Подмосковье, предложили маленькое помещение разоренной церкви, где невозможно было разместить даже малую часть фондов. Это означало, по существу, закрытие музея. Директор его, близкий приятель Шнеерсона, Кирилл Алексеевич Соловьев, сдаваться не хотел: он и его сотрудники обратились в Наркомпрос с протестом. Нарком А. Бубнов поддержал музей, была назначена правительственная комиссия ВЦИК. От Наркомпроса вошел в нее и Натан Александрович. Комиссия обязала Каналстрой построить для музея здание, был заключен контракт, но обязательства не выполнялись, началась тяжба. На исходе второго года начальник Дмитлага Коган победил Дмитровский музей простейшим способом: директора, заместителя, а также некоторых защитников музея арестовали, в их числе был и Шнеерсон. Через несколько месяцев всех «сопротивлявшихся строительству канала» (вот ведь как повернули!) выпустили, кроме одного сотрудника музея — его вынудили признать, что в музее «замышлялся теракт против Сталина». Несчастный «повинившийся» попал в лагерь.

Второй арест выглядел серьезнее первого, но все же закончился без последствий — Шнеерсон продолжал свою работу.

Но вернемся в Истру 1935 года, к встрече с моими близкими. Давно я не видела их всех, за четыре года дети выросли. Диме пятнадцать, отлично учится, много читает, интересуется историей, расспрашивает бабушку о революционном прошлом; Верочка, двенадцатилетняя резвушка, не в ладах с математикой и, когда мама помогает ей с уроками, нетерпеливо ерзает и торопит: «Бабушка, объясняй скорей, говори, какой ответ!»; младшая, Люсиша, — кругленький колобок, уже знает буквы. В родителях я замечаю некоторые перемены: Толя по-прежнему красив, но его темные кудри уже припорошены сединой, Женя так же энергична, так же командует, но чувствуется в ней какая-то тревога. Вероятно, ощущение покоя в семье уже потеряно.

Заканчивается мой отпуск, пора возвращаться в Саратов. И мама, и сестра предложили оставить Танечку до будущего лета у них. Девочка поздоровела, крепенькая, веселая, бегает и шалит — смотреть радостно. Мама, знакомая с нашими саратовскими условиями, сказала в тревоге: «Вы ее загубите». Женя рассуждала спокойно: «Ребенок поздоровел, надо закрепить достигнутое». Я уже склонялась к тому, что оставлю дочку с мамой, но, представив себя без нее, поняла всю бессмысленность этой жизни. Даже не бессмысленность, а невозможность. «Зачем же мне тогда ехать и ради чего там жить?» И колебания закончились — я остаюсь с мамой и с дочкой. Родные меня одобрили.

Решили снять комнату: в доме у сестры нам троим места не хватило бы. Мы с мамой были бездомные — «потеряли свою жилплощадь» (эти слова в советское время, да и в теперешнее звучат страшно и обозначают если не крушение жизни, то все же катастрофу). Платить за комнату обещал муж Людмилы, и это было справедливо — ведь нашу комнату в Трубном переулке он сдал, чтобы получить квартиру.

Комнату сняла Женя в «господском доме», у старой дамы, вдовы присяжного поверенного. Таких домов — с высокими потолками, большими окнами, которые строила для себя земская интеллигенция, — в Истре было немного, преобладали мещанские домики, чуть обширнее и благоустроеннее, чем крестьянская изба-пятистенка. «Господский дом», однако, не радовал — вторую комнату, окном на улицу, за тонкой перегородкой занимала семья с двумя детьми, тоже «калики перехожие». В задней половине, к саду, жила хозяйка, владевшая комнатой и кухней. Жильцам приходилось готовить в маленькой прихожей. Запах от двух керосинок проникал в комнаты. Запах этот, как ничто другое, заставлял помнить о бедной, неустроенной жизни. О жизни на тычке.

Зимой обнаружилось, что голландская печь, одна на две комнаты, плохо греет, топить приходилось утром и вечером. Родные помогали: доставали дрова, давали молоко для Тани, выделили что-то из мебели. Жили мы в полупустой комнате с окном, занавешенным какой-то пестрой скатеркой, — быт в традициях революционеров-подпольщиков. Да мы и были такими, то есть подпольщиками, по официальной классификации — «контрреволюционерами», по сути — нелегалами, без полноты гражданских прав, без имущества (мое скудное барахлишко осталось в Саратове, мамино порастряслось по ссылкам). И главное — без своего жилья и без работы. Это последнее пугало меня больше всего. Штатную работу по специальности я могла найти только в Москве, но ездить туда ежедневно было невозможно: поезд шел два часа, до станции — пешком километра два. Путь туда-обратно вместе с часами работы — это не только день, но и часть ночи. Пришлось искать сдельщину. Из того, что я умела, сдельной была только корректура; получила ее я в издательстве при Текстильном институте, где меня помнили. Привозила из Москвы килограмма три, а то и больше гранок, на три-четыре дня. Опять пошли «банкоброши веретен» — монотонная, скучная, низкооплачиваемая работа. Сидела я над ней часами, до полной одури, а когда надо было сверять с оригиналом, помогала мама.

Мама ездила в Москву очень редко — там не осталось никого, с кем хотелось бы повидаться, да и благоразумие требовало сидеть тихо. Мама получала пенсию, очень маленькую; впоследствии ее увеличили почти в два раза, но это случилось уже после войны.

Бюджет наш был самый нищенский, и я обрадовалась, когда мне предложили раз в неделю работать ночным корректором в типографии «Гудка», на выпуске какой-то ведомственной газетки. Работа, ничтожная по объему, была трудна тем, что приходилась на самые глухие часы ночи. Где-то часа в два, когда совсем одолевал сон, меня звали в типографскую столовую пообедать и выпить кофе. Сначала я отказывалась: что за обед ночью? — но вскоре поняла, что без этого не протянуть. Часам к пяти номер шел в печать, меня отпускали, и я бежала к отцу в Гранатный переулок поспать часика три. Затем — покупки и домой, в Истру. Хотя дома настоящего и не было, все же к маме и дочке означало «домой». С дежурством в «Гудке» совмещала сдачу очередной порции корректуры в Текстильном.

Путь в поезде бывал даже удовольствием, если со мной хорошая книга. Или когда меня провожал кузен Коля. Как раз в это время он вновь появился в моей жизни после долгого перерыва.

Долгого, если не считать мимолетной встречи в 1934 году. Хоть и мимолетная, была она, вероятно, значимой, о чем мы тогда не догадывались. Теперь вижу сцену этой встречи как бы со стороны, как картину, перед которой задержалась где-нибудь на выставке и потому запомнила четко.

Была осень, время переезда из Уральска в Саратов. Я с Танечкой приехала в Москву, повидаться с родными. Узнала, что Коля лечится в туберкулезном санатории «Высокие горы», где когда-то я навещала маму. Поехала с ним повидаться. Старый особняк на Яузском бульваре, роскошный вестибюль с беломраморной лестницей. Я стою у изножия ее, Коля спускается сверху, знакомый и совсем другой, незнакомый. Печальный, красивый, в черном, очень четкий на фоне белых ступеней. Я снизу смотрю на него, почти не узнавая. Вероятно, тоже печальная, красивая и, конечно, в черном платье (единственном моем). В этой картине, вероятно, было предвестие нашей любви, обреченной на многие горести и разлуки, вот поэтому и запала она так в память. Мы поговорили недолго и простились. Я уехала в Саратов, мы изредка обменивались письмами. Сохранилось два моих письма, одно ответное. Его встревожило мое признание: брак мой с Федором несчастлив, давно уже невыносимо тяжел, я расплачиваюсь за свою ошибку, за то, что вышла замуж без любви и вообще непонятно почему. Коля тогда растревожился гораздо сильнее, чем я могла ожидать; я его успокаивала, называла «кузнечиком» — уменьшительное имя, придуманное мной от слова «кузен». Возможно, мои откровения в письмах были возобновлением нашей дружбы. Кто знает, где концы, где начала, и не содержится ли в каждом начале уже конец? Ясно, что детская, давняя наша дружба еще теплилась, вызывая полное доверие друг к другу.

Окончив школу через год после меня, Коля поступил на те же Литературные курсы, но проучился лишь год: отец властно повернул его к своей науке. Коля окончил геофак, был принят в аспирантуру по экономгеографии, работал над диссертацией — монографией «Серпухов». Ничего от юного поэта с бантом-

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату