галстуком, от школьной «Верочки» не осталось в его облике. Новое дело, другие люди, суровое руководство профессора Баранского, летние экспедиции, походная жизнь — палатки, костры, переходы — странствия по разным краям изменили не только его внешность, но и характер. Впрочем, «Верочка» совсем не исчезла, а затаилась в нем где-то в глубине, проявляясь в доброте и мягкости. Характер же его стал тверже, особенно эта твердость проявлялась на уровне высоких ценностей — нравственных, этических и «идеальных». Эти свойства открывались мне постепенно, по мере того как росла наша дружба. А в то, «истринское», время я понимала: он жалеет меня и маму, которую он, выросший без матери, очень любил, и пытается хоть чем-то помочь и как-то скрасить нашу нелегкую, унылую жизнь. У нас в Истре Коля бывал нечасто, в Москве же мы встречались почти во всякий мой приезд: он ждал меня у папы, на Гранатном, иногда с билетами на концерт или в театр, откуда после окончания надо было бежать в «Гудок» на дежурство. Возле типографии мы прощались до следующего моего приезда или до завтрашней встречи на Рижском вокзале.
С Танечкой Коля сдружиться еще не успел: была у моей дочки какая-то странность — она боялась мужчин, пряталась, не хотела общаться, признавала только Натана Александровича, с которым виделась часто. Таня долго не говорила, объяснялась лишь междометиями, урчала, как медвежонок, однако слова «мама» и «баба» произносила четко. Заговорила дочка лишь в два с половиной года, сразу целыми фразами. Однажды утром я проснулась от ее звонкого голоска: «Мама, пора вставать!» И заболтала, защебетала, будто торопясь выдать как можно больше накопленных слов.
Зимой приехал к нам Федор, «самоволкой» покинув Саратов на два дня. Уговаривал меня вернуться, обещал внимание и заботу — видно, все же понимал, что замучил. Но для меня та жизнь была уже отрезана, и эту, тоже нелегкую, суровую, но согретую мамой, я приняла как спасение. Дочка не признала отца, спряталась от него под стол, насилу уговорили вылезти. Он огорчался, мама жалела его, и мне тоже было его жалко.
В начале 1936 года, зимой, к нам приехала матушка Анастасия Николаевна с плохими вестями. Федора арестовали, он был препровожден в Москву, а затем отправлен в Воркутинские лагеря. Матушка спрашивала, как быть с вещами, оставшимися в Саратове, я просила ее забрать всё себе, кроме моих платьев (теплые вещи Федор мне привез).
О его дальнейшей судьбе я узнала только после войны. В лагере он работал на шахтах, заболел цингой, был отправлен в медпункт, где врач приспособил его к фельдшерской работе и тем спас от смерти (в годы войны заключенных морили голодом). После победы Федор был освобожден — «сактирован», списан по болезни. Остался служить в Воркуте экономистом на шахтах, женился.
Посылка, единственная, какую я послала ему в 36-м году, собрав всё самонужнейшее, до него не дошла. Вероятно, пропаже ее поспособствовала новая рубашка, положенная в ящик. Всё это я узнала от него самого в единственную нашу встречу в 1954 году. Тогда же он признал мою правоту, сказав: «Давно следовало меня бросить».
Весной 36-го года Танечка заболела дизентерией, очень остро. Ребенок истаивал на глазах. Виновата была я сама: привезла из Москвы первые южные абрикосы, спелые, красивые, вымыла, разложила на тарелочке и поднесла дочке — выбирай. Один плод был больше остальных, румянее. Такой спелый, что капельки сока просачивались сквозь треснувшую кожицу. Танечка выбрала именно его. Что-то дрогнуло во мне — «не надо» (из-за трещинки), но я не вняла этому предостережению. Часа через три ей стало плохо, болезнь забирала ее беспощадно. Толя примчал на музейных лошадях старого земского врача, он лечил и спас дочку.
Коля посоветовал маме поговорить с его отцом — пустил бы нас Николай Николаевич на свою дачу. Зимой она стоит пустая, да и летом живут на ней не всегда и не все. А за Колей там закреплена комната. Сорок минут езды от Москвы по Казанке, три минуты от станции.
Мама не любила обращаться с просьбами, как она говорила, к «богатым родственникам». Но превозмогла себя, тем более с братом у нее были хорошие отношения. А мне как раз засветила в Москве интересная работа. Наш школьный товарищ и друг Бибас (Виктор Дувакин) сообщил, что осенью начинаются занятия на курсах экскурсоводов для Пушкинской выставки (февраль 1937 года — столетие со дня гибели). Бибас работал в Литературном музее, принимавшем самое деятельное участие в подготовке Всесоюзной выставки и обещал свою рекомендацию.
В общем, переезд в Отдых сулил изменение в жизни к лучшему. Коля уже рассказал отцу, как трудно мы живем в Истре, да и сам он хотел бы пожить на даче зимой. Н. Н., конечно, знал, какое отвратительное жилье досталось его старшим детям, когда вторая его жена, Зинаида Иосифовна, при разводе и размене сунула пасынка и падчерицу в гнусную развалюху на задворках Тверской. Ветхое здание с протекающей крышей, как видно, служило раньше домом свиданий: внизу «зало», на втором этаже — комнатки с фанерными стенками. В одном конце коридора сортир, в другом — кухня с плитой и раковиной. Для борделя хватало и этих «удобств». Теперь в этих комнатах теснились десять семей. В таких условиях и жил Коля вместе с сестрой, девицей трудной и нездоровой. Баранский пошел навстречу желаниям сына, пожалел и свою неприкаянную сестру — Любаву: «Зимой вся дача ваша, летом придется потесниться».
Под сенью сосен
В конце августа мы перебрались на дачу — станция Отдых, Казанка.
Поселок старых большевиков «Красный бор» начинался сразу за станцией. В нем двухэтажные дачи на две стороны, на две семьи. Большие участки — сосна, песок — почти у всех оставались невозделанными, у некоторых и огорожены не были. Деревянный оштукатуренный дом считался зимней постройкой, но не был достаточно утеплен. Внизу комната с кухней, наверху — две комнаты, высокие окна, обитые фанерой стены, много света и воздуха. Просторно — почти нет мебели. Главная достопримечательность дома — двухэтажная печь. Внизу вертикальная большая топка, в которую закладываются стоймя, как в камин, поленья. Печь, сложенная из кирпича, — основная опора всего строения, его хребет. Предполагалось, что она одна может обогреть дом целиком. Может, в теории оно и так, на деле же не получалось, и тогда в помощь была сложена в кухне дровяная плита, способная раскаляться докрасна.
Однако не буду бранить необыкновенную печь, я ей благодарна — вокруг нее сложилась наша новая жизнь.
В один из дней ранней осени мы с Колей привезли кое-что из вещей, убрали комнаты и затопили печь — проверить тягу, просушить вымытые полы. Дрова разгорелись жарко, сидим, усталые, на тесной скамеечке у топки, потрескивают поленья, огонь играет за открытой дверкой, завораживая, согревая. Тепло и уютно, как всегда возле печки. Согревает меня и чувство благодарности, и радость: просторно, тихо в этом отдельном (подумать только — отдельном!) доме. Я говорю Коле спасибо и чмокаю его в щеку. А он вдруг привлекает меня к себе и целует в губы долгим, сладким поцелуем.
Слегка задохнувшись, говорю сердито: «Что за глупости!» «Прости», — отвечает он, и мы расходимся по комнатам, оставив догорать поленья. Завтра рано вставать — перевозим маму с Танечкой из Истры. А потом и Коля переедет со своим имуществом, главное в его багаже — материалы диссертации, уже написанной, но еще не оформленной: рукопись, фотографии, диаграммы. Предстоит перепечатка, расклейка иллюстраций и еще — автореферат. Всем этим он и должен здесь заняться.
Вскоре меня приняли на подготовку экскурсоводов для Пушкинской юбилейной выставки. Хотя отсутствие опыта и настораживало организаторов занятий, но Дувакин поручился за мое трудолюбие и способности. Дватри раза в неделю я ездила на занятия. Оставалась, конечно, и работа — корректура, вычитка, по-прежнему сдельная. Перемена в жизни радовала всех, поднимала настроение. С интересом принялась я за новое дело, с удовольствием обустраивала новый дом, восполняя недостатки обстановки чурбаками нерасколотых дров и ящиками, найденными в сарае.
Вскоре стало ясно, что мамина жизнь здесь труднее истринской. Лестница в два пролета между нашей комнатой на втором этаже и кухней, керосинка, всегда готовая накоптить без присмотра, либо плита, требующая подброски дровишек, — всё это было нелегко. Те дни, когда я дома, — другое дело, а когда меня нет? Мама не жаловалась, она была рада за меня. Стойко несла нелегкую вахту. Мы называли маму Главкооп, отдав ей почетную должность управляющего нашим кооперативом с равновеликими взносами. А по сути дела, она была главной кухаркой и нянькой. На нас с Колей были печь, дрова, вода и покупки. Мама