я Коле, но мама и сама «отдавала» меня моим близким (мужу, дочке), потому что вообще привыкла отдавать больше, чем брать. От привезенных мною денег мама решительно отказалась, и я старалась за это время подкормить ее — и фруктами, и чем-нибудь вкусным; купили и кое-что в запас. Конечно, она питалась плохо, да и с продуктами в Ялте дело обстояло неважно, если не пользоваться рынком. А мама экономила. Она твердо стояла на том, что ей хватает пенсии с небольшими приработками: она начала давать уроки отстающим школьникам. Уроки постепенно прибавлялись, но заработки не увеличивались — большей частью мама занималась бесплатно. На второй год у мамы появились знакомые, и прибавилось вокруг ребятни. В основном это были девочки одиннадцати-двенадцати лет, с которыми она не только занималась, но и проводила часы досуга. Ученицы ее не блистали способностями и развитием, она, конечно, уставала от этих занятий. Главная ценность этих уроков была в общении мамы с ребятами; они привязались к ней, проводили с ней время, свободное от занятий, ходили вместе гулять. Народишко этот вносил в мамину жизнь тепло и забавлял ее.
Дети и природа — вот что утешало маму в ее одиночестве. Она очень любила море. Могла сидеть подолгу на берегу вблизи воды или любоваться морем издали, поднявшись на Ореанду, — там были у нее любимые скамейки с широким обзором.
Величественно море, когда смотришь на него сверху и оно как бы встает вертикально, фиолетовой стеной с белым кружевом зыби. А каким ласковым бывает вблизи, когда едва шепчет, показывая сквозь прозрачную чистоту разноцветные камушки в обманно мелких впадинах под скалами. В какую забавную игру можно вступить с ним, если бежать вслед уходящей волне и удирать от наступающей! Но с особой силой притягивает море бурное, бросающее на берег с тяжелым грохотом тонны воды. А растущая волна загибает гребень со вздутой пеной и будто застывает перед броском, как хищник.
«Взбесившееся» море мама любила особенно, оно соответствовало ее былой отваге и смелости, что обозначили когда-то прозвищем Стихия.
Перебирая в памяти прошлые крымские встречи, вспомнили мы вместе о наших сюда приездах. Как живо представляю я сейчас ее там, высоко над морем, — одну, глядящую вдаль, поверх волн и в глубь минувших лет. Вижу ее лицо с морщинками, подчеркнутыми загаром, ее волосы, седые, но все еще густые, поднятые надо лбом, ее руки, сложенные на коленях. Вижу ее так ясно, что даже становится зябко. Никого из своих близких, давно умерших, я не помню так зримо, так ощутимо в прикосновении, как маму. И никто так часто не снится мне. Какое-то чудо ее присутствия…
Морщинки у мамы появились рано, их прочертила нелегкая ее жизнь. Да и не было у нее привычки ухаживать за лицом, за своими руками. Ни крема, ни пудры не водилось у нас, пока не подросла я. Разве что глицерин с вазелином признавались для смягчения наработавшихся рук. Не только вечная стесненность в деньгах, но и полная неосведомленность в женских прикрасах были тому причиной. Заботу о внешности у других мама не осуждала — она никому не навязывала своих взглядов и привычек.
И с морщинками, и поседевшая, она оставалась красивой. Внутренний свет, излучение ее личности, ее душевное тепло и сила привлекали людей. А горделивое достоинство облика вызывало уважение и почтительность.
Моя любовь к маме, давно ушедшей, вероятно, обострилась чувством неизбывной вины. Сколько бы раз я ни повторяла все годы: «Прости меня, мама», чувство это не проходит, хотя я знаю, что она давно меня простила. Но не прощаю себе я сама. Не прощаю того, что не была с ней, возле нее, когда она умирала, не прощаю неустроенной, холодной ее старости. Последнего — даже больше.
Как настойчиво провожала, просто выпроваживала она меня в отпуск осенью 1960 года, когда лежала в больнице. Упрашивала поехать в Крым, к морю, деньги давала на поездку. И как легкомысленно согласилась я уйти в отпуск, успокоившись на том, что к морю, конечно, не поеду, а отправлюсь за шестьдесят километров от Москвы — в Истру. Мы с мамой знали, что жить ей недолго, но врачи обещали месяца два-три, да и была она еще «ходячей». Вот и позволила я себя уговорить. Договорилась со старшей медсестрой; она обещала известить в случае ухудшения, но не успела. Не надо было мне уезжать. Упустила ее, отпустила без прощания, без прикосновения, когда слова уже не доходят, но еще может дойти тепло рук.
Мама умерла неожиданно быстро, будто поспешила избавить меня от тяжелых впечатлений, от непосредственного соприкосновения со смертью. Но горе мое усугубилось непроходящим чувством вины.
О маминой любви ко мне — самозабвенной и жертвенной — надо сказать особо. При ее жизни я как-то не задавалась вопросом, почему она любит меня так сильно. Временами говорила ей, что она
Так и не было у нас последнего прощания, хотя прощались мы постепенно, все дни, что я приезжала в больницу, и мама неторопливо передавала мне свои поручения.
Теперь молю Господа, только бы встретиться
Тишь да гладь
Приехала я из Ялты в Москву, повидалась с Танечкой и отправилась в Саратов. Начался новый учебный год, для Коли — второй рабочий. После очередной разлуки мы опять вместе, и потекла наша мирная семейная жизнь.
Однако спокойный ее ход был недолог. Старый вахтер дядя Вася, что дежурит у входа, поднялся к нам на третий этаж, вызвал Колю в коридорчик и сообщил ему в смятении и страхе, умоляя никому не говорить, следующее: «Заявился ко мне вчера агент, расспрашивал о вас и просил показать вашу жену, когда будет выходить из дому». Дядя Вася уже выполнил просьбу «агента». Но совесть его мучает — он так уважает Николая Николаевича, что не может смолчать, хоть его и предупредили. «Ради Бога, не погубите!» — просил он. Коля его поблагодарил и успокоил.
И вот я опять хожу с «топтунами», но уже по другому городу, а главное — в иные годы, более опасные. На этот раз топтуны осторожные, таящиеся — значит, слежка не показушная, а всерьез.
Коля меня успокаивал: не бойся, ничего с тобой не случится, ты теперь под прикрытием крупного советского ученого и старого большевика. Коля в действенность «прикрытия» верил, а я, более осведомленная в повадках «органов», сомневалась, но про себя — мужа не тревожила.
В чем могла быть причина внимания ко мне, чего ждать и как себя вести? Чего ждать — конечно, не знали. О причинах гадали; их могло быть две: первая — поездка к маме. Хотя, казалось, меня следовало бы проверить в Москве — с кем буду общаться, какие поручения выполнять. Вторая причина была серьезнее: в Москве я столкнулась с провокатором, посадившим наших однокурсников, — В. Л-ным. Правда, мы не повидались. Дело было хуже — я отказалась с ним увидеться. Произошло это так: перед отъездом в Саратов я зашла к Лурье. Открыла мне Ольга Исааковна и сразу предупредила, что у Нины с визитом Л-н. Я сказала, что не останусь, в комнату не зашла, попрощалась, передав Нине привет. Конечно, он слышал звонок, разговор и, вероятно, узнал, что приходила я. Может, поинтересовался мной. Не надо удивляться, что его пустили в дом, что Нина его приняла. Разве могло быть иначе? Никаких разоблачений, даже подозрений нельзя было выказать под страхом концлагеря. Визитера, давно не появлявшегося, оставалось только принять. Нина так и поступила. Ну, а я уклонилась от встречи. Вряд ли он обиделся, но о себе я напомнила. А за мной числился «должок» по старому делу 1928 года, по «работе» Л-на — ушла от визита на Лубянку. Может, и неактуально для провокатора, давно то дело закрывшего, но полюбопытствовать на всякий случай, как я там, в Саратове, может, и захотелось.
Все же я встревожилась, и понятно: наступивши на хвост гадине, можно не только плюнуть, но и вздрогнуть.
Одно было ясно: как себя вести. Мы перестали ходить в гости, довольствуясь общениями с соседями-доцентами. Выходили только в кино и театр (а я — еще на рынок и в магазины). Вела я себя