реагировать на те выражения, в которых „объявление“ говорило о вреде революционному движению, принесенном „критикой марксизма“. На лице М. И. Туган-Барановского было заметно не то огорчение, не то недоумение. Моментами он явно сдерживался, чтобы не прерывать чтение. Напротив, Струве держался с олимпийским спокойствием… По окончании чтения его лицо выражало скорее удовлетворение или даже вежливое одобрение прослушанного.
— Что же думаете вы, господа, обо всем этом? — спросил Ульянов.
Струве сказал что-то общее и неопределенное в том смысле, что, оставаясь, конечно, при своем мнении относительно некоторых вопросов, он в общем и целом ничего не имеет против документа. Говорил он как бы неохотно, выцеживая из себя слова. Ясно было, что всей своей мысли он не высказывает».[3]
Не стоит пересказывать мамины «Воспоминания» подробно. Сюжет о становлении «Искры» достаточно полно освещен в истпартовской литературе. Можно внести в него лишь небольшие коррективы: «Искра» не была детищем лишь одного В. И. Ульянова. «Проект» создавали сообща. Потресов и особенно Мартов не уступали Ленину ни в эрудиции по Марксу (Цедербаум вообще был эрудитом более широкого плана), ни в понимании революционного движения. И Любовь Николаевна внесла свой вклад как революционер-практик и советчик в постановке предстоящего дела. Организация групп содействия, транспортировка издания, сбор информации, добывание средств, конспиративная переписка — всё это требовало опыта и труда.
Мать уже загорелась ожиданием работы: «Мы с Мартовым и В. И. наметили товарищей — будущих агентов „Искры“». Роль эту мама уже примеривала к себе.
Оживление среди псковских ссыльных и местной интеллигенции весной 1900 года встревожило полицию. Псковские жандармы запросили у петербургского начальства дополнительных средств на усиление «внешнего наблюдения» за «неблагонадежными», попросту говоря, просили денег на оплату дополнительных филёров-«топтунов». Петербургское охранное отделение, до которого дошли уже слухи об участившихся «сборищах» псковских ссыльных, считало, что одних филёров мало и в Псков следует послать агента охранки, который бы сумел войти в среду поднадзорных.
Такой нашелся в лице петербургского журналиста П. Э. Панкратьева. Он знал одного из псковских ссыльных, значит, как предполагала охранка, сможет проникнуть в эту среду. Однако случилось так, что ссыльные его отторгли самым простым образом.
Князь Оболенский рассказал, что народоволец Николаев, отбывавший в Пскове срок после Сибири, просил у Оболенского разрешения привести на один из «революционных приемов» приехавшего из Петербурга приятеля. Это и был Панкратьев (Оболенский называет его Панкратовым). Никаких подозрений у Николаева его гость не вызывал. Но господин этот не понравился собравшимся настолько, что они, не сговариваясь, прекратили серьезные разговоры. Усилий Панкратьева повернуть на политику никто не поддержал, и, проболтав часа два о пустяках, все разошлись. Через год в Петербурге мировой суд разбирал дело о публичном оскорблении Панкратьева — его назвали провокатором. Суду были предъявлены неопровержимые доказательства сотрудничества этого господина с жандармами; после разоблачения он вышел из числа «тайных», но работу в охранке не оставил.
Упомянутый «званый вечер» у князя был одним из собраний, где намечались дебаты о путях революционного движения с Ульяновым, и если бы не интуиция собравшихся, дело могло кончиться арестами. Как говорится, пронесло.
Однако чувство, что следует быть осторожнее, усиливалось. Мама начала тревожиться: частые визиты к ней одних и тех же господ могут вызвать подозрение. Близость полицейской будки отнюдь не успокаивала, как полагал Степан Иванович, считавший, что не дело городовых следить за обитателями домов. Любовь Николаевна решила обосновать повседневные визиты самым простым образом — она дает домашние обеды! Разумеется, она и раньше не оставляла их часами без еды, и часть разговоров проходила за чаем с бутербродами. Теперь же она нагрузила Дуняшу лишней работой и, прибавив ей жалованья, сказала, что решила давать обеды, но только по рекомендации, немногим.
Конечно, это была товарищеская складчина, и господа, все трое, были весьма признательны Любови Николаевне — раз в день они могли хорошо, сытно поесть. Мама сама могла бы довольствоваться чаем с ситным и колбасой, как было в студенческие годы, но теперь она жила с детьми, готовить все равно приходилось. «Нахлебники» были непритязательны, меню — без затей. Мартов как-то шутя написал печатными буквами проект объявления виршами, в которых рифмовались «щи» — «борщи», «зразы» — «сразу», и предлагал наклеить его на полицейскую будку. «Может, вам не нравятся зразы?» — спросила мама. «А что значит „зразы“?» — отозвался Ульянов. И Любовь Николаевна успокоилась: меню их совсем не интересовало.
В маминых «Воспоминаниях» меня интересует прежде всего ее отношение к «Искре» и восприятие Ленина тогда, в Пскове. Планы издания общерусской социал-демократической газеты захватили маму целиком. Она загорелась от «Искры», вспыхнула, как смоляной факел: «Я решила отдать себя в полное распоряжение организации, стать профессионалом-революционером. Наконец-то находится большое серьезное дело, которое потребует массу энергии».
Обсуждение этого большого дела захватило ее настолько, что она могла позабыть о детях. «Мама часто оставляла нас одних», — вспоминает сестра Женя. Конечно, Любови Николаевне хотелось участвовать во всех дебатах, и вот однажды вечером она ушла, оставив детей одних с зажженной керосиновой лампой. Это была так называемая молния, последнее достижение керосиновой эпохи — лампа с круглым фитилем в круглой горелке «колпачке». Лампа висела над столом в большой комнате. Может, мама думала, что лампа, которая висит высоко, неопасна? Или вообще не думала о лампе? Вернее последнее. Часы шли, керосин выгорал, и лампа начала коптить. «Когда мы это заметили, — пишет Женя, — черные мухи летали по всей комнате, опускаясь на стол, диван, пол, игрушки». Люся заплакала, а смелая Женечка влезла на стол, с трудом дотянулась до лампы и прикрутила горелку. Она видела, как это делают. Дети остались в закопченной комнате в темноте ждать маму.
Одного этого случая достаточно, чтобы понять одержимость матери, втянутой в энергетический вихрь новых замыслов и планов. Определяла силу этого вихря, по крайней мере для нее, бешеная энергия Ульянова.
Задумываясь вновь и вновь над особенностями его личности, я стараюсь оценивать ее применительно к той среде и тому времени. При большой трудоспособности — литературная продуктивность доказывает это — он выделялся не интеллектом, а поразительной энергией, превосходя всех напором, способностью идти к цели напролом. Последнее определило в дальнейшем его жестокость. Тогда, в псковскую весну 1900 года, он работал, как двигатель на высоких скоростях, заражая своей энергией товарищей, также недовольных медлительностью, неэффективностью рабочего движения. Все они помнили забастовки 1895–1896 годов, почти ничего не изменившие в положении рабочих. Все жаждали деятельности после трех лет, потерянных в ссылке. Энергетический вихрь, захвативший всех, раздул Ульянов. Но гением он не был. Это придумали «верные ленинцы».
Любовь Николаевна с юных лет определилась как человек бессемейный. Семейное, домашнее, что несли в себе мать и бабушка, было подавлено отцом, дедом моим, Баранским. Все же женское, материнское не было задушено насмерть и затеплилось с рождением детей. И хотя Любовь Николаевна тяготилась материнскими обязанностями, материнское чувство жило в ней. Мама разрывалась между двумя чувствами: жалостью к детям и долгом, жаждой служить народу. Быть хорошей матерью для моих сестер, по ее собственному признанию, она не сумела. И когда Варенька пеняла ей: «Вот видишь — я говорила», Люба отвечала с какой-то детской наивностью: «Я не думала, что их будет так много и так скоро».
В Пскове этот внутренний конфликт достиг критической отметки. Любовь Николаевна решает оставить семью — детей, мужа, «уйти в революцию», стать революционером-подпольщиком. Предстоял нелегкий разговор со Степаном Ивановичем. Как он перенесет это? Для него, семьянина по натуре, по воспитанию, решение мамы, конечно, было ударом. Ей тоже было нелегко этот удар нанести, но она не поддалась жалости. У нее хватило твердости, даже жесткости (жестокости?), и еще поддерживала убежденность, что она плохая жена, дурная мать. Не вдумываясь особенно в жизненные трудности, в судьбу Степана Ивановича, мама решила, что детям будет лучше с отцом. Вероятно, и сама понимала, что мало заботится о здоровье детей, что материнский инстинкт, охраняющий их от опасности, у нее был притуплен. Мало ли примеров можно привести, не только случай с лампой. Взять хоть происшествие с