молоко на спиртовке, иногда, замечтавшись, упускал его, и я сердилась, а когда это случалось у меня, говорил: „Какой бы шум вы подняли, друзья, когда бы это сделал я!“ Он любил возиться с тобой — когда вы валялись на ковре, ты просила „кипизать“ (показать) вышивку на его рубахе, и он водил твоей ручкой: „Цветочки — листочки — цветочки — листочки“ — по вороту, рукавам, а ты опять: „Сё кипизать“. Наконец ему надоедало, ты дергала его за бороду, и он тебя прогонял. Один раз мы поднялись в горы высоко-высоко, прямо ко льдам. Папа нес тебя всю дорогу на руках, подвязав платком к плечу, чтобы легче, но все равно ему было трудно дышать. Зато он гордился, что мы добрались туда, куда ему давно хотелось попасть… Так хорошо-хорошо провели мы то лето» (1939 г.).
Шло время, и всё чаще возникал у них разговор о дальнейшей жизни, нелегкий разговор. В своей книжечке «Через границу» отец написал: «Я отправился в эмиграцию, намучившись нелегальной жизнью… Как ни тяжело было решиться на это, но терпения больше не было». Но тогда, в Энгельберге, об эмиграции не говорилось, там они еще говорили «передохнуть», «подлечиться». Слово «эмиграция» было произнесено года через три, а тогда, летом 1910 года, их мучил вопрос «надолго ли?». Ответа не находили. Свое, личное они связывали с общим, их свобода зависела от успеха революции. Мама, при всей любви к отцу, не могла бросить свою общественную деятельность в России, отец не мог вернуться легально — ничего, кроме тюрьмы, его не ожидало, и, вероятно, у него, более осведомленного о социал-демократии Запада, более сведущего в истории, возникали уже сомнения в правильности путей русской революции.
Много раз каждый из них задавал себе вопрос: «Как быть?» Мама спрашивала себя: «Что я буду тут делать?» Отец, мягкий и деликатный, боялся оказывать даже малейшее давление на маму. Так и не придя к сколько-нибудь определенному решению, по русской привычке отложили его — до переезда отца в Германию, где он рассчитывал найти постоянную работу (корреспондентскую, переводы) и где осело немало российских эсдеков: одни успешно отбывали срок ссылки с разрешения жандармского управления, другие переводили дыхание, обсуждая партийные дела и запасаясь «литературой» для дальнейшей деятельности на родине.
Впрочем, деятельность эта отчасти (хотя еще очень слабо) приобретала законный характер: после революции 1905 года начала работать Государственная дума — то созывалась, то распускалась по воле властей. Впрочем, значение Думы было очень невелико. В Думе второго созыва мама работала секретарем рабочей фракции. Для отца же легальные пути в Россию оставались закрытыми — он подлежал суду по делу 1906 года; теперь к этому прибавлялись уклонение от суда и переход границы.
А в этом сложном узле из множества нитей был еще запутан ребенок, «наше желанное дитя». Ребенок соединял их, но делал разлуку более болезненной.
Долгие годы мама хранила цветок эдельвейса, сорванный ими в горах. Белые когда-то лепестки пожелтели, но мохнатые листики оставались шелковисто-нежными. Эдельвейс лежал меж страниц книги, подаренной маме отцом, — стихотворения К. Бальмонта. Когда подаренной? Когда изданной? Нет этой книги. В памяти остался благородный облик подарочного издания давних лет. И еще надпись рукой отца, очень нежная (слов не помню). Да закладочка с вышитой черным шелком ласточкой. Пропала книга, продана букинисту. Выброшен из нее эдельвейс — в память о счастливом лете в жизни моих родителей. Не уберегла я книгу, недосмотрела — виновата.
Эдельвейс — символ мужества и отваги, цветок любви и верности. Мамин цветок.
Картинки из детства
Осенью 1910 года мать вернулась со мной в Петербург. Вот и дошло мое повествование до того времени, когда подключается моя собственная память (1910–1911 гг.). Правда, в два-три года я запомнила всего несколько эпизодов. То, что произвело на меня сильное впечатление или напугало. Я называю это «картинками», потому что память сохранила отдельные кадры, как бы снятые со вспышкой. Они статичны — нет связи ни с предыдущим, ни с последующим. Как видно, сильная зрительная память, мне свойственная, долгие годы берегла множество конкретных подробностей.
Картинка первая. Комната с деревянными стенами. Ночь. На столе свеча. За окном ель, снег. Я плачу, кричу, зову маму. Около меня хлопочут женщины, но я всё плачу, надрываюсь от крика. Меня заворачивают в одеяло, и дядя с бородой берет на руки и ходит со мной по комнате. Всхлипываю, затихаю, засыпаю. У дяди борода, как у папы.
Впоследствии мама пояснит: «Это было в Шувалове, на даче у Минских. Я оставила тебя, у меня были дела. У них Леня был, твоего возраста». (Марк Наумович Минский, старый мамин знакомый, тоже эсдек, меньшевик.)
Картинка вторая. Я потеряла няню (конечно, это она потеряла меня, заговорившись). Высокие узорчатые ворота. Это Летний сад. В этом саду мы гуляем. Ужасный испуг, и тут же великая радость — няня стоит у ворот с солдатами. Один из них берет меня на руки. От него пахнет табаком, шинель шершавая. Я верчусь, дрыгаю ногами, стараясь освободиться. Все смеются.
Мама к этому добавила: «Ох уж эти няньки! Одна с тобой вместе загуляла, а я просто с ума схожу. Явились, она что-то плетет, а ты все пояснила: были у дяди, бутылка „чок“ — „буль-буль-буль“ и „а-ах!“» Няньки часто менялись. Да и не настоящие это были няни, а так — прислуги без рекомендации, что подешевле.
Картинка третья. На прогулке видим пожар. Горит большой дом (для меня большой). Огонь и дым из окна. Женские крики. Мчатся пожарные на конях, непрерывно звоня в колокол. Толпа. Шум. Страх. Но так интересно!
Картинка четвертая. Еще одно переживание: улетел мой шарик — темно-зеленый с белым петухом. Только купили, веревочку продавец примотал к пуговице на моем пальто. А шарик оторвался, летит, поднимается всё выше, и я реву, закинув голову, следя за шаром, — вот он уже над крышами, стал совсем маленьким, исчез. Прогулка, вероятно, с мамой. Няня не купила бы мне шар.
В этих разрозненных картинках из раннего детства проглядывает наша с мамой жизнь в Петербурге без отца. И еще не раз повторится в ней грустный мотив: я у чужих людей, добрых, но чужих, а я хочу к маме и плачу.
С папой в Германии
В январе 1911 года мать была арестована вместе с товарищами из депутатской группы рабочих (III Государственная дума).
Меня приводила к ней на свидание в ДПЗ моя крестная — тетя Руня. Мама рассказывала, что присутствовавший на свидании надзиратель качал меня на ноге, приговаривая: «Поехали — поехали, по дорожке — по дорожке, по кочкам — по кочкам!» А я смеялась и потом, уютно пристроившись у него на коленях, перебирала блестящие пуговицы на мундире. В минуты моих дружеских общений с «дядей» и его пуговицами мама с Руней обсуждали свои дела, и не только партийные, но и личные: когда и, главное, с кем можно отправить меня в Мюнхен к отцу.
Среди наших открыток я нашла одну с таким адресом: «С.-Петербург. В канцелярию Градоначальника для заключенной в Доме предварит, заключ. Любови Николаевны Радченко. Petersburg. Russland». Открытка вся в штемпелях — кроме почтовых два лиловых штампа: «Просмотрено» и цифра 21 в окружности. Красным карандашом подчеркнуто имя адресата, синим поставлена дата: «9 февр.», простым карандашом помечено: «За Мин. Вн. Дел», то есть мама числится за Министерством внутренних дел.
Это весточка от отца. Он пишет без обращения: «Туся совершенно здоровенькая, веселая, шлет привет. Гуляет целый день в большом парке и окружена всякими заботами. Вспомин[ает] мамика, которую ужасно люб[ит] и цел[ует] „крепенько-крепенько“. Два ближ[айших] мес[яца] буд[ем] в деревне, на даче, куда переезжаю дней через десять в очень хорошее место.
На полустертом почтовом штемпеле Петербурга дата — 26 января. Значит, меня довольно быстро