доставили к отцу. Отвез «дядя Гриша», Григорий Иннокентьевич Крамольников, добрый друг родителей.
Из текста, не предназначенного для посторонних, мать должна была понять, что обо мне заботится не только отец, но и товарищи по эмиграции. А нежные слова, конечно же, посылает маме отец, и любим и целуем ее мы оба. Картинка изображала двоих детей — брата и сестричку, немецкая надпись уточняла это родство.
Примерно через полгода Любовь Николаевна получила приговор — высылку на три года из Петербурга, запрет и на другие крупные города. Она выбрала Псков, уже знакомый.
Отец сфотографировал меня, чтобы послать карточку маме. Смеющаяся мордашка так мила и привлекательна, что впору распечатать, как почтовую открытку. Папа и посылает ее, как открытку, без конверта по адресу: «Псков, Гоголевская, 29». На штемпеле дата: «21. 8. 1911», значит, мне два года и девять месяцев, может быть, чуть меньше. «Милый дружочек, — пишет папа, — Тусик здоров, все у нас благополучно. Посылаем тебе наш привет.
«Приезжай к нам», — звала я. Думаю, что отец уже знал о планах мамы: она подала в жандармское управление прошение — разрешить ей отбыть срок высылки за границей. Такой способ «наказания» политических практиковался. Ленин тоже воспользовался им в 1900 году. Конечно, ссылку в Сибирь не заменяли, но высылку из крупных городов России почему было не заменить каким-нибудь Берлином или Парижем?
Открытку с нашими нежностями мама получила в печальные дни, когда вернулась с похорон Степана Ивановича. Он умер 10 августа 1911 года в Петербурге, и маме разрешили поехать на похороны. Степан Иванович умирал в больнице на Васильевском острове. Непомерные труды, заботы и огорчения подорвали давно его здоровье, и сердце сдало окончательно. А было ему всего 44 года. Приехали из Киева дочери, еще застав отца в живых, дежурили возле него. С ними была, конечно, и тетя Манечка. Приехали также и братья — на похоронах было много народу. Отпевали в больничной церкви, хоронили на кладбище в Парголове. Вспомнила ли мама, как венчались они в кладбищенской церкви? Она шла за гробом вместе с Люсей и Женей (сестра оставила воспоминания об этом печальном событии). После похорон девушки уехали обратно в Киев, мама вернулась в Псков.
В моем альбоме есть мамина псковская фотография. На паспарту — фирменный знак: «М. Герасимов. Псков» — и оттиснутый по краю год: «1911». Любовь Николаевна красивая, стройная, лицо печальное, усталое, но в выражении его — твердость. Главное в ее облике — гордая стать, она снята в рост. Ей сорок лет — возраст зрелости и расцвета при сильной душе.
На голове большая шляпа — мода того времени, — украшенная лентами и бантами. Сама мама назовет ее при очередном нашем разглядывании альбома непочтительно — «воронье гнездо». Но я не согласна: это мамино привычное, ироническое отношение к себе. Шляпа украшает, я бы сказала, увенчивает ее, придает торжественность ее облику. Мать здесь очень хороша и, конечно, хотела быть красивой — пошлет отцу в Мюнхен, если жандармы откажут в выезде. Слава Богу, не отказали!
«…Вы там (в Мюнхене) жили с папой очень трудно, — пишет мне мама в 1939 году, — так как ему необходимо было ходить в библиотеку заниматься, чтобы писать для заработка в газету (он был корреспондентом в Германии от газеты „Киевская мысль“, писал под псевдонимом „Энзис“). Тебя надо было оставлять у кого-нибудь из знакомых на время, а ты этого не хотела, не любила и много плакала».
Два счастливых года
Наконец семья наша воссоединяется в Берлине.
«…Я поехала к вам в Берлин, где мы и жили с тобой в маленькой квартирке, жили очень дружно и славненько» (1939 г.).
Берлинскую нашу жизнь я помню хорошо. В памяти сохранились подробности нашего быта и то, что входило в мой неширокий кругозор. Вместе с мамиными позднейшими пояснениями рисуется цельная картина.
Жили мы в двухкомнатной квартире: в большей комнате с балконом мама со мной, в меньшей — отец. У нас с мамой стояли две кровати (моя еще детская, с сеткой), столик, шкаф. Помню, как-то я спряталась перед обедом, а когда меня позвали, затаилась под маминой кроватью. Мама испугалась — дверь на балкон была открыта, третий этаж. Выбежала на балкон с криками: «Туся! Туся!» Прибежал отец. От маминых криков я оробела, отозваться не могу, оцепенела, не двинусь, да еще волосами зацепилась за сетку. Родители меня вытащили, и мама, конечно, нашлепала. Она была вспыльчива и быстра на руку. Отец этого не делал никогда. «Дать шлепки», — говорила мама, и хоть были «шлепки» не злые, а педагогические, все ж мамина рука имела вес.
Мама вспоминает нашу жизнь в Берлине с нежностью и умилением: цветы фуксии в горшках на балконе, птичку, которая пела по утрам, сев на перильца.
Отец работал — писал для газеты, делал переводы; он свободно владел немецким, знал французский. Мама хозяйничала, помогала отцу (она тоже знала языки — в гимназии учили серьезно). С утра отец был занят, и я не мешала, но после обеда бежала к нему со всех ног. Он ложился отдыхать на горбатую кушетку, которая называлась «софа», я пристраивалась сбоку. Это было время сказки — и как отец умел рассказывать, и сколько знал! Я просила еще и еще. Но он уставал, задремывал, тогда я начинала играть с ним, спящим, — причесывать, перебирать волосы, трогать бороду, лазила вокруг, через него, что- то воображая и непрерывно болтая. Как он терпел — не знаю, но как-то мирился, очень меня любил. Иногда, когда я уже совсем забывалась и начинала ходить по нему, он вдруг нарочно громко чихал или ворчал по-собачьи и грозно взлаивал. Тогда у нас поднималось веселье.
Из двоих любимых любимейшим в этой берлинской жизни был отец. За тот год, что он нянчился со мною один, мы сильно привязались друг к другу, но была еще, как я понимаю теперь, и какая-то глубинная связь, близость натуры, души. Отец, кажется, больше понимал меня, чем мама; это не значит, что мама любила меньше.
Помню очень ясно: он встречал меня, когда я возвращалась с какого-то летнего праздника в саду или парке, куда меня взяли с собой знакомые. Я совсем не веселилась на этом гулянье, мне хотелось домой. И папа будто чувствовал — ждал, посматривая с балкона, вышел встречать на лестницу. Так и запомнился — на верхней площадке, куда я спешу, преодолевая ступеньки, присел, раскинув руки навстречу, а я бегу, карабкаюсь, падаю без сил к нему в руки и вдруг отчаянно плачу. Помню, как болела корью. В комнате — полумрак, занавешены окна, у меня жар, мне плохо — ноги растут, вытягиваются на полкомнаты (так будет всегда в жару, в болезни). Папа берет меня на руки, завернутую в одеяло, носит по комнате, что-то напевает. Может, мою любимую песенку, смысл которой сейчас, в жару, до меня не доходит, но мотив успокаивает:
Потом, уже большая, я просила иногда отца спеть мне эту сентиментальную песенку о щедрости трех сестер к «бедному нищему»: