роскошь), немка Адель Ивановна. Мы чинно ходили с ней по бульварам, а дома играли в лото. Колю она учила немецкому языку, мне же пыталась «исправить берлинское произношение» — она была рижанка.
Но большую часть времени мы были предоставлены сами себе, играли увлеченно, с трудом отрываясь для каких-то житейских дел, на которые нас подолгу не могли дозваться. Заводилой в играх и шалостях была я. После возвращения в Россию здесь, на Никитском, я быстро окрепла, набрала рост и вес, как-то расковалась — освободилась, должно быть, от тайного гнета жизни с Терезой, в чужих краях и чужом доме. А мама с ее принципом воспитания, который заключался, кажется мне, почти в полном отсутствии воспитания, грела меня своей любовью, как солнце греет кустик травы, и я росла свободно и весело.
На любительских фотографиях сняты мы вместе с Колей дома и на бульваре. Кругломорденькая и толстоногая девчонка держится совершенно свободно даже под взглядом фотоаппарата, а тоненький мальчик, как видно, слегка стесняется. Мы сняты в комнате: я с куклой, он с мишкой, сидим рядышком; на другом снимке — девочка на стуле, а мальчик (фантазия фотографа) на полу на коленях, оба с медведями. На одном снимке моя любимая поза — нога на ногу (так же снята я и в фотографии на Тверской, парадный снимок для папы); поза свидетельствует о недостатке хороших манер, которым меня никто и не учил. Мои с Колей карточки были посланы папе в Копенгаген, но ему не понравились, о чем он написал в одной из открыток (теперь была его очередь спрашивать: «Деточка, дорогая, что же ты не пишешь?»).
Дружба наша с Колей была счастьем для обоих — детишкам маловато перепадало внимания от взрослых. Весь день был заполнен нашими ребячьими делами. То это были бурные путешествия в духе Жюля Верна, которого читала нам мама по воскресеньям и изредка по вечерам, в будни, то более спокойная игра в «дом».
Мама очень уставала, но, если она возвращалась не поздно, мы упрашивали ее почитать нам перед сном особенно любимых «Детей капитана Гранта». Мама не могла отказать, мы усаживались по сторонам от нее на диванчике в нашей комнате. Через полчаса мамин голос начинал гаснуть, концы фраз затихали, мама засыпала. Мы будили ее и жестоко требовали продолжать. Вскоре она начинала перескакивать через строчки или смешно переиначивать имена и названия, отчего мы хохотали и безжалостно разоблачали: «Да ты спишь!» И мама вырывалась из-под нашей власти: «Всем пора спать! Марш умываться!»
Да, она так уставала, что иногда засыпала в ванне; просыпалась оттого, что замерзла в остывшей воде.
Наши тихие игры в «папы-мамы» шли в построенном из стульев с крышей из байкового одеяла доме, куда стаскивались все «дети»: мишки, куклы, зайцы, кошки, а также вся утварь — плита, кастрюльки, ванночки и кроватки. Играли только в нашей с мамой комнате, обставленной скромно, но уютно, с детским уголком. В комнате, где жил Коля с матерью, самой большой в квартире, было пусто и голо.
Тюма Григорьевна хворала, тяжко переносила вторую беременность, мучилась тошнотами и непрестанно бывала раздражена. Ее состояние тяжело отзывалось на сыне. Уступчивый и добрый мальчик, с которым, казалось бы, так легко ладить, не мог ей угодить, злил ее непрестанно и от ее крика, дерганья и постоянного недовольства еще больше терялся и тогда еще больше злил. У нее была трудная полоса в жизни: холодность и невнимание мужа, неопределенность дальнейшей жизни с двумя детьми — все это, как я поняла потом, доводило ее до истерического состояния. Но тогда я, маленькая, знала только одно: она обижает Колю, и, за это ее невзлюбив, я мстила ей полным непослушанием в те часы, когда мы оставались под ее приглядом. Она звала Колю ложиться спать, а нам все еще не хотелось расставаться, и мы прятались, залезали в самую глубину подкроватной «норы», где под углом сходились наши с мамой кровати, и, съежившись, свившись в клубок, молчали — молчали тем упрямее, чем громче призывал нас ее голос. Так мы окончательно доводили бедную женщину, и тогда она доставала нас с помощью половой щетки и, понятно, набрасывалась на сына с двойной яростью, хотя, по справедливости, шлепанье и дерганье должны были достаться мне — неповиновение возглавляла я.
«Защищая» Колю от матери, я совершенно сникала и робела перед дядюшкой: ведь и он частенько нападал на сына, пугая его дикими окриками и стуком кулака по столу, чуть что не по нем. Сын — тоненький мальчик, робевший под взглядом отца, его не устраивал, не соответствовал идеалу «сына сибиряка», не был крепышом, смельчаком и задирой, каким сам Николай Николаевич оставался и в старости. Его криков побаивалась и я, но на меня дядюшка голоса не поднимал, да и вряд ли я чем-то могла его раздражать, к тому же девочка соответствовала его представлениям о здоровом, крепком ребенке. Вот только подкалывал он меня, спрашивая сердитым голосом: «Так ты немка или русская?» Дело в том, что я картавила, это было не французское раскатистое «р-р-р», похожее на полоскание горла, а легкое прикосновение к звуку, грассирование, как у немцев. Но я довольно быстро сообразила, чего он от меня ждет, и кричала: «Я не немка!»
Сестра Евгения, Женечка, бывала на Никитском наездами. В начале войны она, пройдя краткие курсы подготовки, стала сестрой милосердия. Мама беспокоилась: Жене было девятнадцать. «Я ее на коленях умоляла» — так мать пыталась остановить патриотический порыв дочери. Женя была очень смелой, рвалась на фронт, на передовую. Начинала в тыловом госпитале, под Новым Иерусалимом, потом по ее просьбе была взята в отряд в Галицию, но попала опять не на фронт — отряд собирал детей-сирот, ставших бездомными. Это было не по ней, она добилась включения в медицинскую службу на передовой. Среди многих тяжких впечатлений на фронте было одно, потрясшее Женю, — первая газовая атака немцев и гибель русских солдат. На глазах Жени умирали в страшных муках отравленные, добравшиеся до полевого госпиталя, а медицина тогда была бессильна перед страшным отравлением. У братской могилы, где похоронили семьдесят бойцов, Женя поклялась, как мама в отрочестве, служить народу, добиваясь для него лучшей жизни. Из всех маминых дочерей она одна была верной последовательницей Великой Идеи, призвавшей в свое время юную Любу Баранскую.
Помню, как глупо подшутили мы с Колей над приехавшей на побывку сестрой: спрятались в передней за вешалкой с пальто и выскочили на Женю с дикими криками. Мы напугали ее, нервную и уставшую, до истерики. Глупые дети испугались сами до того, что стали обходить Женю, избегать встречи, и вздохнули с облегчением, когда она вернулась на фронт.
Мы с Колей никогда не играли в войну. Разговоры старших о войне слушали, но, видно, ничего не могли представить. Приезжал однажды мамин младший брат Митя, Дмитрий Николаевич, военврач. Мы, очарованные военным мундиром и красотой молодого офицера, прильнули к нему, к его шинели на вешалке. Это был краткий визит проездом в Уфу или из Уфы, где жили теперь Баранские, а томское «гнездо» опустело после смерти деда в 1905 году: Ольга Сергеевна с Митей, еще гимназистом, переехала в Уфу, где обосновались ее дочери Екатерина и Надежда с мужьями.
Тут к месту сказать об удивительной черте мамы и ее брата Николая — «неродственности», «несемейности», не знаю, как назвать это безразличие к родным: отсутствие связей, постоянного общения, заботы. Случайные и короткие встречи, редкие письма — и не то чтобы совсем не было чувства, но было оно, как видно, задавлено общественными интересами и делами. Бабушка моя болела, но мама так и не собралась к ней съездить.
Война почти не касалась нашего быта, не думаю, чтобы она лишала нас чего-то существенного; впрочем, мы всегда жили очень скромно. «Никаких разносолов!» — был обычный мамин девиз. В число «разносолов» входили разные гастрономические и кондитерские вкусности и заморские фрукты. Всё это продавалось и во время войны, но во все времена — и до, и после (включая и нэп) — появлялось на нашем столе лишь в торжественные дни и в самом малом количестве.
Здесь, на Никитском, по утрам в нашей столовой, в узкой проходной неуютной комнате, на длинном столе под клеенкой появлялся большой медный самовар с «медалями» на груди, с заварочным чайником на конфорке-короне — очень важный господин. Везде, где только можно, на самоваре висели и лежали бублики, а под крышкой зачастую варились яйца (вот уж странная необходимость). На столе — масло, сыр, детям и желающим — манная каша. И конечно, ситный — высокий пористый белый хлеб.
Ели домашние кто когда, а я завтракала с мамой, и часто к нам присоединялся дядюшка. Он за едой всегда читал, на вопросы мычал невнятно и молча подвигал маме пустой стакан. Иногда рычал, как лев, и этот его басовитый рык означал недовольство прочитанным или окружающими, если они мешали. Такое рыканье раздавалось временами и из его «пещеры», когда он занимался.
При всей простоте хозяйства кто-то должен был руководить им, отдавать распоряжения и считать деньги. Вернее всего, это лежало на маме — самой энергичной и самой умелой из женщин этого дома.