какими запомнила в тот год жизни на Никитском.

Прежде всего — мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.

От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.

Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.

Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» — он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному — в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».

Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.

Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности — и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.

Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она — моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.

Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год — пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, — какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время — а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала — она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.

Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, — цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.

О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» — капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.

Первое воспоминание еще об одном лице — дядюшке Николае Николаевиче — связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля — он, вероятно, нездоров — должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.

У Николая Николаевича были сложные семейные отношения — вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба — подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька — прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок — в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него — общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут — одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, — так учит Коран».

Но вернемся на Никитский бульвар. Третий дорогой для меня человек был мой двоюродный брат Коля, о котором мама писала мне в Данию. Мы быстро сдружились и целые дни проводили вместе — играли, гуляли. Ненадолго у нас появилась гувернантка (видно, наши родители в складчину одолели такую

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату