картинках чувствуется мягкое, любовное отношение к племяннику, признание сильного и нежного чувства между ним и его «незаконной» женой.
Розанов пишет о моем отце:
«Он был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом»;
«Он был прекрасный человек, и прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей»;
«Он был вообще очень добр, очень нежен и очень деликатен».
Розанов знал Володю с самого младенчества, со времен жизни в семье старшего брата (моего деда, Николая Васильевича) в Нижнем Новгороде. Знал его и в отрочестве, когда жил и работал у брата в городе Белом, куда приехал со второй, тоже «незаконной» женой и падчерицей. Вероятно, Розанов особенно любил этого племянника, близкого ему по душевному складу и творческим способностям.
Самое ценное для меня в этом «листе» — живой облик Володи, обаятельного, мягкого, доброго, хотя и неустойчивого в привязанностях, — что и сам писатель относит к образу жизни, к деятельности племянника, а не к самой натуре его. Дорожу я не менее и описанием встречи с моими родителями, зарисовкой на второй стороне «листа».
«Я видел их сейчас после освобождения [отца из тюрьмы. —
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть „тут“.
Он был ласков и хорош с нею и со всеми…»
«Володя сидел в Крестах, и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна… Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. И совсем высвободила его под залог этой тысячи…»
Этот «опавший лист» — ценное свидетельство привязанности Василия Васильевича к моему отцу, участия в его судьбе, помощи ему. Стараюсь понять, почему Розанов так настойчиво говорит о некрасивости моей матери? Все ее фотографии, как и все ее знавшие, свидетельствуют об обратном. Да я и сама помню: она была красивой в возрасте и под пятьдесят лет. Вернее всего, мамина внешность не соответствовала вкусу Розанова: мама принадлежала к тем русским женщинам, о смелости и мужестве которых сказал так образно Некрасов; Розанову же нравилась в женщинах мягкость, нежность и милая беспомощность, ищущая опоры. Да и разглядел ли он маму, которая пряталась, стараясь не быть «тут»? А пряталась она, конечно же, от самого дядюшки — не хотела мешать родственному разговору, возможно избегая разговоров иных.
Кончается отрывок беглым упоминанием о «драме» — о страданиях покинутой жены. Которой — первой, второй? — остается неясным. Возможно, в памяти Розанова оставленные моим отцом женщины слились воедино (кстати, в жизни пережитое их сблизило).
Чувствуя противоречие своих двух «голосов», звучавших в этом «опавшем листе», Розанов бросает его, не закончив, со свойственной ему непосредственностью сказав: «Устал писать». А устав и рассердившись под конец на Володю, вывел мораль: «Революционеры живут
Хотя последнее слово в отрывке и принадлежит моралисту, он не победил художника. Если отшелушить лишнее — сухую дидактику, путаницу в последовательности событий, — остается самое ценное: художественная правда, самая суть воспринятого художником, познанное сердцем — любовь, преданность, страдание. Для меня это и есть «цветок забытый, безуханный», найденный в книге. Нежданный подарок.
Возможно, моя находка нужна только мне, а другим даже и не видна.
Глава VII
Россия — родина — мама
«Вот мы и приехали», — говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка — на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди — женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.
Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто — нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня — совершенно новая машина; в доме их два — большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, — я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное — выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.
Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.
Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара — церковь святых Бориса и Глеба.
Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».
А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.
Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя — о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.
Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери — от первой ее семьи, мама и я — от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном — семья, близкая к слому.
Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них,