Лев Иванович мог бы живо восстать, как деятель своего времени, если бы, например, у него учился тот же Гоголь, потом написавший очерк: «Лев».

И я, в этой книге, посвященной зарисовке не личностей, а социальной среды конца века, не могу, отстранив иные задания книги, дать своей монографии: «Лев Иванович Поливанов».

Оттого и муки: ведь легко зарисовывать типичное в обычном человеке; коли перед вами стоит готовый «тип», подобный «типам» мирового искусства (наряду с Гамлетом, с Пиквиком, с Брэндом и т. д.), то — слова немеют; и вместо абзаца книги «Лев Иванович Поливанов» с пера срывается крупная, чернильная клякса.

Считаю: вполне не случайно, что рама, в которой годами дышало на нас впечатлением искусства лицо Поливанова, впечатывая в душу стиль красоты, — эта рама, или дом Пегова, теперь — «Государственная академия художественных наук»18.

Никогда не забуду я утра, когда мой отец меня вывел из дома Рахманова19 и, усадив на извозчика, повез на Пречистенку, в дом Пегова; дорогою он говорил:

— Может быть, Лев Иванович, оставив формальности, тут же при мне проэкзаменует тебя…

Но Лев Иванович был именно «формалист», не в смысле казенщины; под словом «форма» разумею — конструкцию, стиль; Лев Иванович был «стилист»; и он понимал прекрасно, что значит для мальчика поступать в гимназию; вопрос не в проверке знаний; какие же проверять знания у ребенка, поступающего в первый класс, владеющего хорошо французским, сына известного математика (владеющего, стало быть, и основами математики); остаются правила правописания, которым все равно ребенок будет обучаться, да закон божий, который все равно он будет проходить; суть не в проверке знаний, время которой — десять минут, а торжественное введение ребенка в зал, по которому бегают двести «воспитанников»; гул изумления и любопытства при виде «новенького» и представление этого «новенького» надзирателю и товарищам по классу; важно для поступающего высидеть день в классе еще не в качестве принятого, а принимаемого; важно, чтобы ребенок пережил и волнение ожидания, и торжество узнания, что он «выдержал»; тут не проформа, а представление, выдержанное в своем «стиле», и прекрасное по итогам.

Кроме того: отец, требовавший от меня знания на «пять с плюсом», мог меня смутить более, чем сам Поливанов.

И хорошо сделал последний, что не сразу напал на ме-1 ня в присутствии отца с вопросами, а увел в зал, развлек видом классов, ослепил новизной впечатления; и между уроками рисования и чистописания, вовсе не страшными, я был подвергнут так называемому «экзамену»; диктант я написал вместе с другими; а по арифметике спрашивали меня после большой перемены.

Все было для меня стильно, ново, торжественно; и — вовсе не страшно.

Никогда не забуду томления ожидания, когда представительный швейцар Василий провел нас по лестнице, обрамленной белыми колоннами, и потом, огибая ее, мимо зала, гудящего мальчиками, провел в директорский кабинет, соединенный с квартирою Льва Ивановича (кабинет этот, кажется, теперь в помещении заведующего «Гахном» П. С. Когана); шкафы с книгами, деревянная, пестрая мебель; вдруг дверь сорвалась как бы с петель; из двери влетел Поливанов, казалось, огромным прыжком оказавшийся в центре комнаты; высокий, сухой, но какой-то кургузый: не то красавец, обросший щетиною, и от этого приобретающий сходство со зверем, не то продушевленный, одухотворенный осел (было что-то ослиное: в носолобости: в несколько покатом лбе, переходящем в покатый, большой, бледно-матовый нос, — именно не орлиный, скорее — лошадино-ослиный); меня поразил этот скуластый и гривистый очерк лица двумя темными всосами щек, прилетевший на длинных ногах, на меня остро бросивший выблеск стеклянных очковых кругов; и меня поразила быстрота вихревая каждого выброшенного движения, выброшенного точно взрывом в груди: точно каждое — результат сердечного разрыва; и вместе с тем: поразила скованность, стянутость, как бы мертвость мгновенных пауз между движениями; не чувствовалось ничего среднего в этой смене пауз и жестикуляционных разрывов: точка мертвого штиля; и ураганный взрыв голоса, головного закида, подброшенной ноги и взвитой в воздух руки, мгновенно убранных в новую мертвую, вещую, стянутую паузу. Эта смена сознательно скованной выдержки, с которой он, выслушивая отца, точно притаивался, вбирая в себя глазами и всеми порами кожи слова его, чтоб разорваться, как бомба, и раскидаться в движениях ответного слова, — эта смена движений меня поразила: изумление перед невиданным явленьем природы пересилило и приятно-забавные впечатления от его пленительной и показавшейся мне доброй улыбки, и перепуг паузы, во время которой улыбка молниеносно слетала с бледно-зеленоватого, многолетней бессонницею выпитого лица (кожа да кости, — одер!): рот становился зловеще безгубым (полоска!); ноздря ж угрожающе выпыхивала кипятки точно бешенств невиданных, и под серой щетиной подпрыгивал четкий кадык; вот Атиллой обрушится на меня, на отца; миг: морщиночки, проиграв, как лучи, на худейших щеках, освещали лицо пречудесно; и молния света слетала с очков золотых.

— Прево…сходно! — отчеканивал он: прево — произносилося под губами раздельно, тихо, быстро; а сходно, разъезжаясь на «оооо», громовом, басовом и грудном, выгибало сутулую спину, как бы подскочившую над в нее севшею, гривисто откинутою головою; грудь выпячивалась колесом, а рука, мертво легшая на спинку кресла, широкой, приветливою спиралью развертывалась во всю комнату; и — ко мне обращенье:

— Пойдемте же! — быстрой, раздельной скороговоркой; и после «друг мой» (с подчерком спондея):20 «друг» — голосовой удар; «мой» — голосовой удар.

Первое, что поразило меня: изумительная проработка голоса, владеющего не нашими «пьяно» и не нашими «форте», спускающегося на «басы» ниже протодьяконских и тотчас взлетающего в дишкант, напоминающий комариный писк, в миллион раз усиленный, или напоминающий перетирание тряпкой стеклянной посуды, когда она начинает повизгивать; невероятно, почти ненормально расширенная клавиатура голоса и ненормальная выпуклость предложений, слов и слогов, производящие впечатление не то красоты, не то уродства, как нечто невиданное и неслыханное.

Так бы я выразил первое впечатление от этой странной фигуры, производящей такие выпукло увеличенные жесты, обрываемые вогнуто увеличенным и тревожащим просто молчанием; ив такт к этой выпуклости и вогнутости взвизги, взревы, но артикулирующие и выбивающие слова слог за слогом, точно выбиваемые медали каким-нибудь Бенвенуто Челлини. Очень скоро я понял: изумление это, невольно вызывающее нервный смех, есть изумление дикаря, которому первоклассный декламатор впервые прочел первоклассное стихотворение Боратынского, выбивая в душе словесную орнаментику; и, подчиняясь этой уже орнаментике декламации, двигались мускулы лица, развертывались и свертывались конечности.

Ну — да: Мочалов, снятый с подмосток сцены в момент произнесения с ног сшибающего монолога и поставленный лицом к лицу с вами: вам этот монолог произносящий в ответ на ваш житейский вопрос; согласитесь: выдержать Мочалова десятилетнему Бореньке — не легко; и осознать впечатленье свое от этого обращения театрального гения к нему всериоз — диковато: не то смеяться, не то плакать, не то в испуге крестить живот (как крестили в испуге мы животы перед каждым уроком Льва Ивановича), не то прийти в восторг от красоты этой ураганной стихии, но скованной педагогическим гением, отдающимся до дна любой стихии, но сперва четко учитывающей, какую стихию выпустить из своего перенумерованного инвентаря; Поливанов отдавался безудержно: гневу, любви, восторгу, проклятию, предварительно взвесив в паузе, так меня испугавшей своею скованностью, какую же в самом деле стихию двинуть на ученика, ибо стихии, видимо его разрывавшие, были в сознании его четко перенумерованы: стихия «а», стихия «б», стихия «це», как роли (роль Шейлока, Отелло, Ромео, Юлия Цезаря21 и т. д.); и весь этот инвентарь великой игры, игры перманентной, игры в жизнь ради идеологических соображений, и был жизнью Льва Ивановича, отданной для воспламенения и выковки культурных бойцов, вооруженных пафосом, как мечом, из ему отданных мальчат: Боренек, Васенек, Петенек.

И оттого-то первая встреча Бореньки с этим великим артистом под формою педагога была кризисом сознания Бореньки; если Боренька плакал от прочитанных ему сказок Андерсена, что же должно было случиться с ним, когда он увидел в качестве высокохудожественной материи — не картину, не словесный образ, а двуногого человека, слово, ставшее плотью, плотью сухой и костлявой, но все же плотью (в очках, в синей кургузой куртке); и это художественное явление — не случайный залетный гость, как подслушанное чтение «Призраков» Тургенева, а человек, которому отдают «Бореньку», — директор, руководитель, гроза

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату