гимназии, который поведет по годам разных классов и в каждом создаст с обстановочным громом в душе «Бореньки» художественное творенье свое.
Я нарочно так долго задерживаюсь на этой первой встрече с Львом Ивановичем Поливановым; каждая следующая встреча — первая встреча, ибо никто никогда не мог заранее знать, как будет реагировать «Лев» на тот или иной поступок того или иного из «воспитанников», как человек и как директор; его поступки — художественные интуиции, но на платформе многолетнего изучения детской, отроческой, юношеской души в ее многовидных вариациях; и на любую вариацию он реагировал вариацией своей вечной «поливановской темы», которую мы никогда не видели обнаженно в сухом лозунге, правиле, запрете, зарегистрированном наказании; его лозунги, правила, награды, запреты были всегда постановкою новой пьесы, в которой он, великий артист, ослеплял нас, ввергая в горькие слезы; но и исторгая слезы восторга и благодарности.
Оно и понятно, что он в годах испепелил себя; все сытое, жирное, бытовое перегорело в нем без остатка; и оставался скелет темы, да сухожилия, производящие свои удивительные художественные сокращения, да кожа, замыкающая эту конструкцию в прекрасную, как из слоновой кости выточенную форму.
А голос, взлетающий, оглушающий, тихо лепечущий, и поющий, и вопиющий, и глаголющий чеканного скороговоркою баска, безо всякого почти комментария врезал нам в души художественные произведения: Шекспира, Софокла, Пушкина; объясненье Поливановым текста было часто простым прочтеньем, но прочтеньем, ощупывающим добро материала и подающим нам метафору за метафорой так, что она сопровождала нас в годах.
Помнится, как он нам, пятиклассникам, за уроком, объясняющим эпос Гомера, читал прощание Гектора с Андромахою и смерть Гектора; он читал, а у меня щекотало под горлом; и я боялся, что слезы хлынут из глаз. Не забуду фразы, им прочтенной, о том, как на могиле Гектора — …Ульмы Нимфы холмов насадили, Зевеса великого дщери22.
«Ульмы» с ударением на «у» (ууу — льмы), прочел он, — и точно присел за книгу, съежившись и оглядывая класс поверх очков голубыми, обращающими внимание на «ульмы» глазами; и «ульмы», «ульмы» гудело в сознании; и мы видели эти «ульмы»; и понимали, что вся невыносимая жалость и сочувствие к Гектору в зыби легких и чуть серебристых ульмовых ветвей; и мы оказались сами под «ульмами», перенесясь через тысячелетия к самой могиле Гектора.
«Ульмы» — с ударением на «у» прочел он и присел, съежившись, за книгу, а глаза нас оглядывали, точно жаловались:
«Ульмы… Под ульмами и мы… Что? Жалко Гектора?» И ввинтив жалость в нас так, как Чехов в нас ввинчивает симпатии к читаемому отрывку Гомера, когда мы внимаем ему в роли Гамлета23, так пронзив нас словом «ульмы», уж быстрою скороговоркой дочитывал:
— «Нимфы холмов насадили»…
И ведь подите: через тридцать три года я, стареющий муж, без волнения не могу вспомнить этого интонационного жеста нам прочтенной строки; ведь за ним — Гомер, весь Гомер, переброшенный из тысячелетий в душу, воскресший в воспитаннике Бугаеве.
На вопрос:
— Любите Гомера? Отвечу:
— Влюблен в Гомера!
— Почему?
— Меня ввели в сферу его, еще когда был я отроком.
— Кто?
— Лев Иванович!
— Чем?
— А тем, как он сказал «ульмы», — и посмотрел на меня своими голубыми глазами — светло и грустно, с улыбкой, расцветшей из побежденного плача над телом Гектора.
Но так, как читал Лев Иванович, говорил Лев Иванович: с паузами, интонациями, вырезывая броском произнесенной фразочки лозунг жизни, переотчеканивая слова, переотчеканивая и позы; Брюсов, натура, диаметрально противоположная Поливанову (как надир, убегающий под землю от зенита), осужденная всею ритмической темой своей не любить Поливанова, в сухих набросках «Дневников» одной фразой вылепливает Поливанова; без любви, но — вылепливает (а всех других спутников «Дневников» не вылепливает): «Подал „Кантемира“. Лев ужаснулся» (1891 год. Ноябрь, 8). Или: «Входит хладно Лев» (1893 г. Январь, 2). Или: «В бальник Лев… ткнул 5» (1893 год. Февраль, 2)24. В «Дневниках» Брюсова — записи протокольны, без художественного остраннения; исключение для «Льва»; «Лев» даже в протокольной отметке является у Брюсова остранненным, данным в стилизации: «ужаснулся», «хладно» вошел, «ткнул» в бальник 5. И это потому, что всякий жест Льва Ивановича — художественная, произвольно задуманная и непроизвольно проводимая педагогическая игра; и да: он — не ставил баллы, а тыкал их в бальник огрызком толстого, синего карандаша, точно выковыривая в нем яму, когда это была двойка, великолепно влепляя пятерку, точно даря ею на ряд годин; и да: он постоянно ужасался, ужасался молча, иногда малейшей заминке школьника; и брови его взлетали; казалось: расстояние меж глазами и ими — огромное расстояние, что ужасало ужасно; но школьник находился, и подымавшийся бровями ужас бесследно исчезал; и одно это взлетание бровей или посапываыие ноздрею при рте, съевшем губы (вобравшем их) пред тем, как разразиться ураганными воплями, — все это так выгравировало ужасание Льва, что мы предпочитали десять единиц, явно поставленных нам, одному этому лишь предостережению (сопению, взлету бровей); или — «хладно» вошел; никто не мог так молниеносно охладеть после лавы чувств, как Лев Иванович; а славянизм «хладно» непроизвольно отмечает торжественность для всего класса охладения «Льва»; самое ужасное было в том, что момент этого охладения предвещал лишь двойку; но суть не в двойке, а в интонации ее влепления или вковырянья в бальник; она могла быть влеплена с грохотом извержения: в пламенах, лавах, ревах и визгах; но она могла и не влепиться; вслед за хладом, скажем до земного нуля, могло последовать тихо отрезаемое с хладом до абсолютного нуля (до -273°):
— Довольно-с!
И седая голова, упавшая бородой в бальник, им закрытая, примирала в нем, а рука, хладно замерзшая, не влепляла, а кончиком пальца вчеркивала микроскопически малую двоечку.
Великолепная интонация всех движений — вот что повергло меня в глубочайшее изумление при первом созерцании к нам с отцом в кабинете влетевшего Льва Ивановича; и ударило на всю жизнь произнесенное им:
— Превосходно! Пойдемте же, друг мой!
С этой фразою он, распростившись с отцом и воткнув в рот огромный янтарный мундштук, обдавая дымком папиросы меня, полетел над перилами лестницы, властно закованный позой; а я — за ним; мы внеслись в белый зал, где мальчишки пред ним расступались, ему низко кланяясь; несся в учительскую, пред собою метя перепуги; и я за ним несся.
Влетание это — судьба моя: я влетел в свое очень ответственное восьмилетие; и я влетел, может быть, в свою участь: стать «Белым» — писателем, а не профессором естествознания — Бугаевым; после того, как «сей жрец» в сердце мне возжег пламень поэзии, естествознанье, которое так я любил, все же мне отодвинулось: из первого плана жизни оно стало вторым.
С первого гимназического дня до проводов тела почившего Льва Ивановича (в феврале 1899 года) 25 я жил, переполненный, взволнованный, удивленный и восхищенный образом «Льва», к которому тянулось сознание, как к магниту; не без испуга (никогда не знаешь: огонь, из него излетевший, будет ли тебе чистою игрой света, как северное сияние, или губительной молнией, сразившей тебя); привлекало, взволновывало художественное чуть-чуть, о котором принято говорить, что оно — удел гениев; я не ставил вопроса о том, гений ли Поливанов; но теперь, из дали лет, мне ясно, что он весь какое-то чуть-чуть; в мине, в позе, в голосе, в поступке, — чуть-чуть направо — и сплошной шарж, гротеск, безобразие утрировки, способное внушить грохот хохота; и да, — чуть-чуть недопонять его: и Поливанов станет смешною фигурою; и обычно поливановцы, с блистающими глазами вспоминая своего «Льва», для «Льва» не видавших начинают рассказывать о каких-то смешных