что хозяин тоже работает на благо России. Разве не нами, людьми, сумевшими приумножить отцовские состояния и сохранить честь своей фамилии, своего дворянского рода, – разве не нами сильна Россия?
– Все это не более чем демагогия, – презрительно и неожиданно грубо бросил Николай. Он резко поднялся из-за стола, отшвырнул в сторону несчастную искомканную салфетку и продолжал уже стоя, страстно и надменно бросая в лицо отцу горячие слова: – Очнитесь же вы, наконец, Кирилл Владимирович, протрите глаза, посмотрите вокруг! Никакого старого мира, за который вы так ратуете, давно уже не существует! Нет больше – да, верно, никогда и не было – той патриархальной России, где хозяин и работник вместе трудились на великое, благое дело. Есть прогнившая, измученная вековыми несправедливостями держава, есть война, и голод, и бунтующие люди, и ужасающая нищета… Разумеется, вам удобнее не видеть всего этого и благодушно рассуждать за завтраком о древней своей родословной. Но ведь надо же все-таки видеть и трезво оценивать то, что творится вокруг, – а не только то, что происходит у вас под самым носом! И грош цена всем вашим традициям и родословным, если Соколовские как были, так и остаются на стороне зажравшегося меньшинства!
– Ты, мальчишка, как смеешь ты так со мной разговаривать! – взревел отец и тоже вскочил на ноги, да так, что плетеный стул отлетел от него прямо к перилам веранды. И тут началось нечто невообразимое. Митя, удерживаемый мной (я совсем растерялась и помнила только одно: нельзя, нельзя допустить, чтобы они подрались), выкрикивал что-то оскорбительное Николаю в лицо; тот улыбался, но губы его дрожали в этой делано презрительной усмешке. Отец угрюмо шарил по карманам, разыскивая, видно, любимую трубку, – по его лицу я видела, что он сожалеет о своей вспышке, корит себя за несдержанность и за то, что сам оказался не на высоте в споре – во всяком случае, на том же уровне, что и глупый, дерзкий студент. Мама порывалась сказать что-то, но тихого ее голоса совсем не было слышно в общем бедламе и беспорядочных выкриках мальчиков. И тогда она, единственная из всех нас сохранявшая хотя бы видимость спокойствия, вдруг взяла маленький хрустальный колокольчик, которым в нашей семье принято сзывать домочадцев к столу, и прозвенела им раз, и два, и три… Этот мелодичный звон прозвучал, словно маленький колокол посреди напряженного, рваного ритма громкого скандала, и мало-помалу Митя замолчал, тяжело дыша, Николай перестал огрызаться на него, улыбаясь недоброй своей усмешкой, и я опустила руки, а отец вновь уселся к столу и раскурил наконец найденную в кармане трубку.
– Довольно, – сказала мама неожиданно громким для нее чистым и нежным голосом. – Я думаю, вам лучше теперь уехать, Николай Павлович. Мы все слишком устали сегодня… а день ведь еще только начинается!
И, обведя всех нас своим ясным взором, она улыбнулась светлой, немного беспомощной улыбкой и скрылась в доме.
Митя преувеличенно громко заговорил о чем-то с отцом, демонстративно делая вид, будто больше не замечает гостя. А Николай так и остался стоять посреди веранды, как посреди внезапно образовавшейся пустоты, молчаливо отлученный от нашей семьи и от нашего дома, уже изгнанный мамой и папой из своего сознания и своего сердца, не успевший больше ничего сказать в свое оправдание и навсегда отринутый людьми, которые враждебно сплотились против чужака, посмевшего отстаивать свое дерзкое мнение в беседе с хозяином дома.
– Я провожу тебя на станцию, – едва справившись с этой простой фразой, сказала я Николаю. Мои губы словно онемели, в сердце были горечь и щемящая пустота, и эти чувства стали еще сильнее, когда я увидела, как грустно и слабо оглянулся на меня отец, расслышав мои слова, обращенные к гостю.
Потом мы молча шли по лесной дороге, и я уже не думала ни о вчерашнем дне, ни о наших поцелуях в саду, ни об острой и сладкой боли от колючек шиповника, навсегда соединившейся в моей памяти с первой, огненной и чистой страстью, которую мне довелось испытать. Я не знаю, кто из них – отец или Николай – был прав; быть может, не правы оба. Не знаю и о том, что же будет дальше с нами. Я знаю только одно: теперь нам трудно будет видеться и, пожалуй, Николаю уже никогда не удастся добиться моей руки: родители ни за что не дадут добровольного согласия на наш брак. И еще: что бы ни случилось, я не оставлю Николая. Я должна быть с ним, и я буду с ним, чего бы мне это ни стоило.
Как странно: почти полгода не раскрывала я этих страниц, так долго, немыслимо долго не прикасалась к своему дневнику! Все стало другим теперь, и я другая, и февраль, метущий на улице белой поземкой, совсем не напоминает мне те июльские дни, о которых я, глупая девчонка, писала на предыдущих страницах…
Вот вкратце о том, что с нами со всеми случилось. Митя совсем забросил свою любимую химию, хотя еще и не кончил курса в университете; он заявил, что сейчас каждый порядочный человек должен воевать за Россию, и пошел на военную службу, в свой N-ский полк, куда с рождения был записан отцом. Его пока не отправили на фронт, но мы видим его совсем редко: у него своя жизнь, свои тайные дела, и весь он стал каким-то чужим, далеким, отчаянным, почти озлобленным… Наша соседка по даче и моя любимая подружка Аня Лопухина, дочка земского врача, с которым давно по-соседски дружит отец, уже давно не надеется покорить его сердце. Теперь она, кажется, влюблена в красавца-офицера, давно добивавшегося ее руки, и ходят слухи о близкой свадьбе. Митя, кажется, пережил это неожиданно тяжело, и это удивляет меня: он никогда прежде не обращал на Анечку особенного внимания…
Отец считает, что все в России летит в тартарары; теперь уже ясно, что ничего хорошего ждать от всех этих перемен не приходится, и он переводит капиталы за границу, собираясь на время уехать в Париж, пока все не уляжется и не перемелется. Мама во всем согласна с ним, хотя она и считает его предусмотрительность немножко излишней, а самого отца уж слишком, чрезмерно опасливым. Я знаю: ей, как и мне, ужасно жаль наших милых Сокольников, судьба которых пока не определена; ходят слухи, что земельная собственность при неблагоприятном стечении событий может быть даже отчуждена и поделена между крестьянами… Никто из наших всерьез не верит в возможность такого исхода – а, собственно, почему? Мне лично кажется, что пора бы уже и поделиться. Довольно, в самом деле, нам отделываться общими фразами о том, что наши собственные слуги не голодают. Пора нести ответственность за то, что сделано с Россией, и за всех таких, как мы. Мне только ужасно жаль мою любимую лошадку, мою верную Нелли – отец продал ее, как и всю свою конюшню, на прошлой неделе. Отдал в хорошие руки, и эти – другие, а не мои – руки теперь станут кормить мою красавицу густо пахнущим, свежим хлебом, и она будет подбирать его с этих рук своими мягкими, теплыми губами… Но что за глупости приходят мне в голову – теперь, когда всем нам есть о чем пожалеть и помимо Нелли!
И вот – о самом главном. Я теперь жена Николая. Жена тайная, не венчанная, но разве это имеет значение? Он ни разу больше не был у нас с того рокового дня в Сокольниках, но, конечно же, родители не сумели запретить мне видеться с ним. Тем более что минувшей осенью я поступила на Женские курсы, и наши студенческие пути стали часто пересекаться. Впрочем, с прошлого месяца у Николая с университетом все покончено; его исключили в числе еще нескольких студентов за участие в революционных волнениях. Мне понятней теперь и то, чем живет мой ненаглядный, и его непримиримость, почти грубая, так огорчившая меня в его давнишнем споре с отцом. Конечно же, правда за ним, за такими людьми, как Николай, – разве могу я теперь сомневаться в этом! В отце взыграла тогда дворянская спесь Соколовских, все то темное, отжившее, мертвое, что не дает нашей стране идти вперед. Я любила и люблю отца, но это ведь не значит, что я должна во всем разделять его мнения. Сходки, митинги, тайные квартиры, запрещенная литература и споры о будущем нашей страны, нашего многострадального народа – все то, чем живет Николай, мой муж и мой возлюбленный, стало теперь и моей жизнью. Здесь, в этом живом и горячем деле, я действительно могу принести пользу, и ничто не свернет меня с этого пути.
Вчера у меня состоялся тяжелый разговор с матерью. Она, конечно, ни о чем еще не догадывается, но, видимо, чувствует материнским сердцем, что Николай стал мне ближе всех родных. Да и поздние мои возвращения, замкнутость, сменившая былую открытость, то, как переменилась я в обращении с Митей, погрязшим в каких-то диких, мертворожденных теориях о православии и самодержавии, – все это не могло не настораживать ее. А тут еще я не удержалась, сказав, что хотела бы вновь ввести в наш дом Николая – уже как жениха… Боже мой, на что я только надеялась, произнося это имя в доме Соколовских!
Мама, едва только я упомянула о том, что хотела бы свадьбы, тотчас опустилась в широкое кресло и слабым голосом попросила валериановых капель. Не люблю, когда она пользуется собственной болезнью, чтобы повлиять на меня или отца!.. Впрочем, я тут же и раскаялась в своих недобрых мыслях, потому что, когда я поднесла ей лекарство, то увидела, что глаза ее налились настоящими слезами, а губы мелко, предательски дрожали.