знаменитый красный комдив, держа в руках именную саблю – тоже подарок и тоже от не последнего среди большевиков человека, – Николай, казалось, не способен был в этот миг никого замечать, кроме себя самого. Я остановилась в дверях, не желая смущать мужа, а он то и дело поворачивался в фас и профиль, закладывал руки за спину, простирал одну из них вперед и прохаживался вдоль вагона, бросая вокруг орлиные взгляды. Боже мой, внезапно догадалась я, да он же репетирует!.. Конечно, это была репетиция очередного выступления на митинге – крайне важного и значительного, как объяснил он мне позже. Мне сделалось смешно, я чуть не прыснула, но вовремя отступила назад и не дала ему заметить себя. Николай из прошлой жизни, пожалуй, посмеялся бы над этой комической сценкой вместе со мной. Николай же нынешний ни за что – ни за что! – не простит жене случайного подглядывания, если вдруг обнаружит ее за своей спиной в неподходящий момент.
Какие странные кренделя выписывает жизнь! Как похож теперь стал Николай (хотя сам, разумеется, не догадывается об этом) на моего отца, с которым некогда вел такие жаркие, такие непримиримые споры! Я помню, еще девочкой видела, как торжественно одевается перед зеркалом Кирилл Соколовский, собираясь в дворянское собрание и готовясь выступить там с речью – уж конечно, она была для него не менее важной, чем теперь для Николая, успешно делающего партийную карьеру, его выступление на митинге. Только почему-то в папином поведении все это выглядело естественнее, гармоничней и искренней, нежели теперь в повадках и ужимках моего мужа… Господи, отец, где ты теперь? Где вы все, мои родные, мои хорошие?
Я так часто мысленно говорю с мамой, Митей, с прежними друзьями и родственниками, что их роль в моей жизни неожиданно стала более значимой и важной, чем когда бы то ни было. Я вспоминаю, как ребенком усаживалась на колени к отцу и задавала ему сотни вопросов, самых наивных и глупых – от первых «Почему небо голубое?», «Почему земля круглая?» до поздних, последних «Почему у одних людей есть все, а у других ничего?..». И он отвечал мне всегда серьезно и искренне, точно разговаривал не с младенцем, не с подростком, а с равной ему по духу и опыту личностью. «Да, мы с тобой имеем многое, – говорил он. – Но ты же помнишь: кому многое дано, с того многое и спросится… Хорошее не возникает просто так, к нему нужно стремиться, его нужно создавать, лелеять, взращивать. То, чем пользуешься ты сейчас, создано поколениями наших предков, твоим дедом, твоим отцом. Вот и я теперь изо всех сил стараюсь оставить вам с Митей не просто богатство материальное, но и свою веру, любовь, те духовные ценности, которыми всегда гордились Соколовские. Чтобы и вы потом смогли научить собственных детей приумножать славу рода и славу России…»
Демагогия – презрительно отзывался о таких разговорах мой муж. Было время, я считала, что он прав. Отчего же сейчас в этих отцовских словах я начинаю находить новый смысл, новую правду, новое, очень важное для меня звучание? Или это материнство так изменило меня, подвигнув вдруг на поиски стабильности, покоя, семьи? Или просто устала я от вечной неразберихи и смуты, так густо заполнивших мою жизнь, что в ней не осталось места ничему иному, от полной потери почвы под ногами, от кровавого пути, которым идет теперь Россия?
А то, что этот путь безнадежно кровав, у меня больше нет сомнений. После полученной недавно из Москвы депеши стало окончательно ясно: революция не может быть милосердной. Слишком много расстрелов видела я за последний месяц сквозь запотевшее стекло нашего жарко натопленного вагона – слава богу, всего лишь через стекло! Слишком много слез доносится до меня, слишком много несправедливостей и горя. Но разве я могу изменить что-нибудь? Я – в гуще, и я – с теми, кого теперь осуждаю. У меня не сложилось иначе…
Вот и сейчас: новая остановка, новые крики на полустанке, и снова – митинг… Декабрь, холодно. Солдаты дуют на обмороженные ладони и смешно подпрыгивают, чтобы согреться. Я даже не знаю названия этой станции, не представляю себе, откуда и кто эти люди – все они слились у меня в голове в единую, мелькающую, мельтешащую толпу. Но Николай просит меня выйти с ним на улицу, побыть с ним рядом. Пусть будет так. Не все ли равно, где я – с Асей ли, с ним ли: ведь так или иначе – виновна, Господи!..
Дай мне, Боже, силы описать то, что случилось вчера. Я не знаю, сумею ли передать весь ужас, весь беспросветный кошмар происходящего, но не записывать этого нельзя. Пусть прочитает потом Ася и пусть поймет меня, если сможет.
После митинга люди не торопились расходиться. Как обычно – столпились у нашего вагона, задавали вопросы, кричали Николаю: «А что, воля полная будет, как Деникина сломаем?» Он терпеливо отвечал, объяснял что-то, агитировал… На этот раз прошло спокойно, без стрельбы и драки; бойцы собрались вполне «политически грамотные», колеблющихся и сомневающихся было мало. Я поднялась уже на подножку вагона и оглянулась в последний раз на бурлящее, волнующееся, сизо-серое в декабрьских сумерках людское море. И тут чуть поодаль, слева, мой взгляд зацепился вдруг за чьи-то отчаявшиеся, словно пеплом присыпанные, повернутые внутрь себя глаза. Я было скользнула по ним привычным взором – мало ли видела я страдающих женских глаз на этих богом забытых полустанках! – и хотела уже отвернуться. Но что-то держало меня и не давало уйти, не позволяло нырнуть в свой теплый, уютный, сворованный у царского чиновника мирок – мой призрачный, фантомный мирок с золочеными зеркалами, белоснежным фарфором и бархатной ковровой дорожкой по всему вагону. Что-то держало, палило, мучило…
Пришлось отыскать эту женскую фигуру глазами еще раз, и тут… точно пелена упала с моих глаз. Гибкая, точеная осанка, которую не смог скрыть даже уродливый грубый платок, кое-как повязанный крест- накрест поверх грязного платья… темная прядь волос, упавшая поперек исхудавшего, растерянного лица… и знакомая родинка у припухлых изогнутых губ. «Стрела Амура» – говорил про эти губы брат Митя. Таких губ и такой родинки – капризных, прекрасных, единственных – не было больше ни у кого в целом свете. Анечка! Аня Лопухина… Верная, любимая, давно потерянная мною подружка из той старой, благословенной и тоже навсегда утерянной жизни.
Под локоть ее держал незнакомый солдат, о чем-то грубо и громко переговаривавшийся с соседом. Она, подавшись вся в сторону, стремилась, видно, освободиться, но тиски были крепки, да и другая ее рука к тому же тоже оказалась занята; присмотревшись, я заметила, что за нее цепляется девчушка лет трех, такая же грязная и испуганная. Ну конечно, конечно! Я же знала, что свадьба Анечки с Петром Волошиным состоялась еще в шестнадцатом, что муж ее, блестящий офицер при чинах и званиях, сражался в Белой гвардии. И вот теперь… Нужно срочно вмешаться, пока они еще здесь, пока не случилось ничего непоправимого и пока в моих еще силах их спасти.
Я подозвала коменданта поезда (муж совсем не обращал на меня внимания, увлекшись разговором с людьми) и попросила его срочно доставить к нам в вагон «указанную особу». «Это приказание товарища Родионова», – многозначительно добавила я, кивнув в сторону Николая. Привыкший повиноваться приказам, человек быстро подошел к солдату, и я тут же уловила в воздухе флюиды ссоры, ненависти, резкой перепалки. Солдат, похоже, не хотел отдавать Анну, даже в полутьме было видно, как попеременно то бледнело, то краснело его лицо, и до меня то и дело долетали отголоски грубого мата, от которого я давно уже отучилась краснеть в своей кочевой жизни. Наконец сообразив, видимо, что с приказанием Родионова лучше не спорить (надо отдать должное моему мужу: потом, когда он узнал всю эту историю, ему и в голову не пришло упрекнуть меня за мою неожиданную самодеятельность), солдат нехотя отпустил Анечкин локоть, и спустя несколько мгновений она вместе с дочерью уже стояла в нашем тамбуре. Несколько коротких восклицаний, недоверчивый и отчаянный взгляд, искра узнавания в измученных глазах – и вот мы уже крепко обнимаемся, и она громко плачет у меня на груди, не в силах сдержать свое горе. Горе – и в то же время радость от фантастического, странного, нежданного спасения. И девочка плачет тоже, не понимая, что происходит вокруг, и только чувствуя рядом с собой слезы и боль матери… Мне казалось, что обе они пытаются выплакаться за долгие дни, когда не могли, не смели дать волю своим чувствам, и что только рядом со мной они обрели наконец надежду и призрачный, слабый отблеск душевного покоя.
Все, что рассказала мне потом Аня Лопухина (теперь она, впрочем, давно уже Волошина, но для меня, в моей памяти, по-прежнему носит милую девичью фамилию, под которой я помню ее с детства), – трудно, почти невозможно передать словами. Ее история – любовь и боль, которыми переполнена современная история нашей многострадальной России и за которые мне так трудно простить Революцию, вызванную к жизни нами же. Я запишу лишь то, что сумела понять из ее сбивчивого, перемешанного с мучительными паузами, залитого слезами рассказа, – запишу, как сумею и как выдержу.