меня нет больше сил лукавить с собой. Нет сил делать вид, что ничего не происходит, что можно и дальше жить так, как я жила все эти годы… Я должна сделать это. Я должна уехать отсюда и разыскать свою мать.
Она живет теперь в Париже, совсем одна, нищая и больная, потерявшая все, что только может потерять в жизни женщина, и мечтающая лишь об одном: увидеть свою дочь хотя бы перед смертью. Увидеть меня. А значит – я должна ехать.
Я думала об этом много лет, с той самой минуты, когда услышала в поезде, под немолчный стук колес, от замороженной горем, оледеневшей от страданий Анны простые и страшные слова: «Митя умер на корабле… Елена Станиславовна не сумела выходить его… Кирилл Владимирович потерял все, чем владел здесь, в России… Тебе бы нужно разыскать их, Наташа…»
Невозможно! Это невозможно, твердила я себе все эти годы. Наивно даже мечтать об этом. Николай никогда не отпустит меня. Советская Россия никогда добровольно не выпустит за свои пределы жену комиссара и дочь беглых буржуев. Ася никогда не поймет, почему она должна упустить из своей теплой, маленькой ладошки руку матери – и позволить мне уехать так надолго и так далеко… Никогда, никогда.
Но мысль об этом отъезде и тоска по родителям глодали мне душу, как хищные, алчные звери. Я прикидывала и рядила, я придумывала разные версии разговора с Николаем и ужасалась своей собственной решимости, я клеймила себя за то, что готова оставить дочь – пусть даже на время, – и обзывала себя последними словами за то, что время идет, а я все еще ничего не сделала для мамы и папы. И вот наконец вчера, когда я не могла уже больше выносить этой длящейся годами муки, я начала длинный, странный, казавшийся мне безнадежным, почти бессмысленным, разговор с мужем.
Николай, только что вернувшийся со службы, сидел в своем любимом кресле, развернув «Правду», и дожидался ужина. Ася, набегавшаяся за день, уже крепко спала в детской, подложив руку под круглую румяную щечку. На кухне очень тихо говорило радио, и желтые листья медленно опускались за окном на чисто промытые дождем тротуары. Какая ранняя нынче осень! И как рано дожила до собственной осени я сама – состарилась душой, разлюбила и стала совсем одинокой…
Все было в нашем доме чинно и респектабельно, как всегда. Богато, чисто, уютно – как и полагается дому добившегося успеха крупного большевистского функционера. И так же бездушно, так же пусто. Казенная мебель нова и удобна, но на ней нет ни единой царапинки, ни единой вмятинки, которые могли бы напомнить нам о чем-то давно забытом и милом, о каком-то мгновении нашей жизни: эта мебель не дышала нашей судьбой, не помнит первых шагов нашей Аси, не знает ничего о нашей семье… Еда на столе хороша, но это – партийный паек, ничего не способный сообщить о наших собственных вкусах и пристрастиях в кушаньях, и точно такие пайки – я знаю – украшают сейчас столы родионовских коллег по партийному чину. И эта кошмарная репродукция на стене, аккуратно вырезанная Николаем из журнала, – репродукция с картины, изображающей какое-то собрание с Лениным во главе. Эти репродукции висят на стенах в квартирах всех наших знакомых, в которых точно так же нет ни капли теплого, индивидуального, человеческого, как и в нашем собственном жилище… Зажиточность вернулась в московские дома вместе с тем самым неравенством, против которого мы так отчаянно когда-то боролись, и уже никому из соратников моего мужа не приходит в голову говорить о том, что пить чай с баранками безнравственно, когда поволжские крестьяне голодают.
Подав ужин, я собралась наконец с силами и тронула мужа за плечо.
– Я должна поговорить с тобой, – собственный голос показался мне холодным и безжизненным.
– Я слушаю, – отозвался Николай, не подымая головы от газетного листа.
– Мне трудно говорить об этом, но мне кажется, между нами давно уже все кончено, Коля. – Он тут же стремительно поднял глаза, и я заторопилась, чтобы суметь высказаться. – Только не перебивай меня, ладно? Когда-то у нас все было очень хорошо, мы любили друг друга и свою Революцию; мы родили дочь; мы отдали все, что смогли, тому делу, в которое верили. Но теперь… теперь все по-другому. Мы слишком по-разному, наверное, представляли себе победу революции и мечтали, похоже, тоже о разных вещах. То, что мы сделали, Коля… я знаю, никто из нас не виноват в том, что жизнь не совпала с мечтами, но это случилось, и это изменило меня. Я знаю, я была глупа и наивна, да и ты был совсем мальчиком в ту далекую, чудесную пору; в том, что наша семейная судьба не сложилась так же, как и судьба моей Революции, – моей, понимаешь? – такой, как я ее видела и любила, – в этом нет ничьей вины. Но я не могу так больше. И я хотела бы исправить в своей жизни то, что можно еще исправить…
Я остановилась, чтобы перевести дух, и осмелилась наконец прямо посмотреть на мужа. Лицо его напугало меня – таким белым, таким напряженным было оно, что мороз пробежал по коже и сердце сжалось от ужаса. Что я делаю, мелькнуло у меня в голове. Он все равно никогда не пойдет на это! Не отпустит меня – но и не простит, не забудет сказанного. Что же я делаю? Как мы будем с ним после этого жить?!
– Что же ты остановилась, Наташа? – спросил он очень спокойно и даже чуть насмешливо. – Ведь ты не сказала еще самого главного, верно?
И тогда я окончательно решилась.
– Да, я сказала еще не все. Я не случайно теперь завела этот разговор. Я не просто хочу уйти от тебя, я хочу уехать в Париж, разыскать родителей и попросить у них прощения – за все, за все. И еще я хочу, чтобы ты помог мне в этом, Коля. Только в твоих силах сделать это. И я верю, что ты это сделаешь.
– Почему? – тихо проговорил мой муж. – Почему ты решила, что я стану тебе помогать уйти от меня? Ты совсем сошла с ума, Наташа.
– Нет, я не сошла с ума. Ты поможешь мне, потому что ты не захочешь иметь жену, в биографии которой появится попытка незаконно пересечь государственную границу России, – так же тихо, едва дыша, ответила я. – Тебе ведь не нужно, чтобы меня обвинили в шпионаже, чтобы жену самого товарища Родионова арестовали по подозрению в государственной измене, чтобы вся твоя карьера пошла под откос и рухнула, увлекая за собой всю твою семью. Тебе это не нужно, правда же, Коля?
Самое страшное было сказано, и я подняла голову, чтобы увидеть его лицо. Странно, но оно не было больше ни белым, ни страшным. Напротив, чуть порозовело, как у человека, которому объявили о том, что смертный приговор ему был ошибкой, и он сможет жить еще долго и счастливо. Мы оба молчали, глядя друг другу в глаза и переживая, должно быть, те самые чувства, что всегда переживают люди на грани разрыва. А потом муж со вздохом поднялся из кресла, вышел из комнаты и, вернувшись через минуту, протянул мне старый, грязный, прорванный во многих местах конверт, испещренный множеством неизвестных мне иностранных штемпелей.
– Я не хотел показывать тебе это раньше, – сказал он, отворачиваясь в сторону и вновь спокойно берясь за газету. – Я хотел удержать тебя от необдуманных поступков. Но раз ты все равно уже все решила и без этого письма…
Он пожал плечами и углубился в чтение. А может быть, только сделал вид, что углубился; быть может, в нем говорили раненая гордость, и мужское самолюбие, и остатки – о, только жалкие остатки! – чувств ко мне, и это деланое равнодушие, выставленное напоказ, помогало ему справиться с мыслью о скорой разлуке… Не знаю, что чувствовал он в этот момент. Тогда, в ту самую секунду, меня по-женски еще занимало это. Но перестало занимать раз и навсегда, как только я развернула листок, выпавший из старого конверта.
Это было письмо от моей матери, залитое слезами, переполненное помарками и исправлениями, сделанными, должно быть, от душевного волнения и спешки. Письмо, отправленное из Парижа еще в двадцать первом году, добравшееся до большевистской России немыслимыми, неисповедимыми путями – через многочисленные «третьи» государства, через оказии, случайных знакомых и просто незнакомых людей, согласившихся помочь. Оно было отправлено по нашему старому московскому адресу, где жили мы с Николаем еще до революции, – последнему моему адресу, известному родителям, последней их надежде, последней ниточке, связывавшей их со мной. Там, верно, и забрал его муж, потому что по тому адресу находился теперь большой приют для беспризорников, директором которого был старый знакомый Николая, превосходно осведомленный о его нынешней должности и нашем новом местожительстве.
Мать писала в этом письме о том, что она очень одинока, больна, и сообщала прискорбные семейные новости. Митя умер на корабле от тяжелых ран и тифа (она, конечно, не могла знать, что мне уже известно о его смерти); отец протянул в Париже совсем недолго, сведенный в могилу потерей детей, разлукой с Россией и непривычной, оскорбительной для него нищетой. Немногочисленные знакомые и родственники, осевшие вместе с Соколовскими в одном из бедных районов французской столицы, выживали кто как может,