и никто не в силах был помочь выжить другому. «Но я не жалуюсь, – писала мать, и, читая эти слабые, неуверенные от давнишней болезни глаз строчки, я словно воочию видела ее тонкий и нежный профиль, склонившийся над письмом, ее милую, но гордую улыбку и дорогое вечное золотое перо в ее руке, подаренное братом Митей на первое его, еще университетское жалованье. Видела – и тут же читала дальше затуманенными от слез глазами: – Нет, я не жалуюсь, хотя мне пришлось продать все, что могло представлять хоть какую-то ценность, даже священные для меня семейные реликвии: браслет, подаренный мне твоим отцом в честь твоего рождения, фамильные жемчуга, оставленные матерью, и даже, представь себе, ручку с золотым пером, купленную для меня Митей задолго до отъезда из России… Что проку жаловаться! Богу угодно было подвергнуть нас всех этим ужасным испытаниям, и, значит, так оно и должно быть. Но я не настолько еще равнодушна к жизни, чтобы не молиться всеми силами души о последнем возможном для меня на этой земле счастье. Я говорю о встрече с тобой, милая, родная, драгоценная моя Наташа. Об этой встрече бредил перед самой смертью твой отец, тебя звал в предсмертном бреду твой брат, и я, вслед за ними, зову и прошу тебя: откликнись! Я не знаю, сможем ли еще увидеться на этой земле, но немыслимым счастьем для меня было бы иметь хоть полстранички, исписанные тобой, хотя бы несколько слов привета и ласки – слабый отблеск твоей памяти и любви, чтобы я могла надеяться, ждать и верить, что семья Соколовских не погибла еще безвозвратно…»
Письмо давно уже было прочитано и перечитано множество раз, почти выучено наизусть, исцеловано моими губами… А в комнате все стояла тишина, прерываемая лишь мерным тиканьем часов да слабым шорохом переворачиваемых страниц «Правды». Все так же падали за окном шуршащие листья, так же постукивал по мостовой уже по-осеннему холодный дождь, и так же молчал, не поднимая головы, мой муж, ожидающий, наверное, от меня первого слова.
– Ты все знал, – сказала я сухо и бесцветно, не понимая, чего именно ожидает он от меня. – Все знал и молчал. Ты давно уже получил это письмо и скрывал его от меня, не желая для себя никаких осложнений…
– Я же объяснил тебе, что не хотел зря расстраивать тебя и толкать на необдуманные поступки, – терпеливо, точно уговаривая малое дитятко, откликнулся Николай. – Я уверен был, что разбитую чашку не склеишь и что мечтать о встрече с матерью, сбежавшей в Париж, для любимой жены комиссара Родионова – нелепость, невозможность, напрасная головная боль… Я же не знал, какова ты на самом деле. Не знал, что ты готова бросить не только меня, но и Асю во имя призрачной буржуазной мечты и фальшивых семейных ценностей…
– Кто говорит здесь об Асе? – прервала я его, пропуская мимо ушей слова о «буржуазной мечте» и «фальшивых ценностях». – По-моему, о нашей дочери еще не было сказано ни слова. Разумеется, я заберу ее с собой.
Николай высоко поднял брови в непритворном, кажется, изумлении. И сказал – как отрезал:
– Разумеется, этого не будет. Нельзя же иметь все сразу, Наташа. Если тебе хочется совершать рискованные и безумные поступки – это твое дело; не скрою, ты во многом права, говоря, что семейная жизнь у нас не заладилась и мы давно уже отдалились друг от друга. Поэтому я не стану тебя отговаривать от отъезда и даже – ты и в этом права – попытаюсь помочь тебе. Не скрою я и того, что твой отъезд, быть может, – лучший выход для всех нас… Ты только вредишь семье, так что – уезжай на здоровье. Но дочь при этом ты не получишь. Она растет в лучшей, самой справедливой стране мира, и она останется здесь. Я не позволю превратить ее в нищую эмигрантку – без прав, без средств к существованию, без Родины. Ася – дочь комиссара Родионова, независимо от того, на какую фамилию ты записала ее когда-то. И она останется со мной.
Я смотрела на Николая, кажется, странно и бессмысленно, точно отупев от душевной боли, горечи недавних открытий и грядущих перспектив моей жизни. Вот даже как… Затевая этот трудный разговор, я ждала от мужа чего угодно – криков, скандалов, угроз, оскорблений, быть может, слов о любви и призывов вспомнить о прошлом. Не ждала я лишь одного: расчетливого и хладнокровного заявления о том, что мой отъезд – лучший выход для всей семьи. Значит, он давно ждал этого… Значит, сама того не ведая, я давным-давно жила на грани разрыва с человеком, которого когда-то любила и которого так долго боялась обидеть разговором о невозможности дальнейшего совместного существования.
– Почему? – только и смогла безнадежно выговорить я. – Почему ты считаешь, что я наношу вред тебе и дочери?
– Потому что твое дворянское происхождение для меня уже давно как бельмо на глазу, Наташа. Времена изменились, и если и раньше-то мне было не так просто отбиваться от некоторых вопросов товарищей, то теперь, после смерти Ленина, когда в партии идут большие перестановки и будут, похоже, великие чистки, – теперь ты стала для меня и для дочери во сто крат опасней, нежели была. Я не стану удерживать тебя.
– Я хотела бы когда-нибудь вернуться к Асе, – прошептала я, не в силах сдержать короткое, сдавленное рыдание и пытаясь осознать, как круто вдруг изменилась моя жизнь. Из бунтарки, диктующей правила разговора, я вмиг превратилась в жалкую просительницу – не ту, которую пытаются удержать, а ту, которую гонят прочь, как зачумленного зверя. – Скажи, ты веришь, что я смогу увидеть ее… хотя бы через несколько лет?
Родионов философски пожал плечами:
– Не думаю, что это было бы правильно для нашей девочки – встречаться с матерью, променявшей ее на жизнь в капиталистическом обществе, бросившей ее совсем крошкой на руках отца, вечно занятого работой и убитого горем от потери любимой жены.
Я слушала его, почти не веря своим ушам. Он издевается? Смеется надо мной?! Но, взглянув на Николая, я тут же поняла: нет, он не смеется. Он снова репетирует, как когда-то репетировал перед зеркалом в золоченой раме свою речь на революционном митинге. Он примеряет на себя новую маску – брошенного мужа, почти вдовца, сурового и нежного человека, красного комиссара, в одиночку воспитывающего любимую дочь, оставленную пустой и себялюбивой матерью… Я смотрела на него так долго и пристально, что он должен был – просто вынужден – посмотреть на меня в ответ, и в его глазах я увидела пустоту, равнодушие и окончательность приговора, вынесенного мне, – приговора, который больше не подлежал обсуждению.
– Так если ты хочешь моего совета, то я могу сказать лишь одно: подумай еще раз хорошенько, Наташа, – произнес он медленно и строго, складывая ставшую наконец бесполезной газету с сухим, раздирающим мне душу бумажным треском. – Подумай хорошенько. А потом, подумав… езжай! Так будет лучше для всех нас, ей-богу. Езжай – и больше никогда, никогда не возвращайся…
С горечью, мукой, с едва выносимой душевной болью пишу я эти последние строки. Я, наверное, никогда больше не возьму в руки эту тетрадь – я оставлю ее здесь, в России, у Анечки, которая одна самоотверженно провожает меня до польской границы и которая когда-нибудь передаст эти листы Асе, выросшей, повзрослевшей и – мне хочется верить в это – простившей меня…
Родионов сдержал все свои обещания. Он выправил мне необходимые документы, сочинил настоящую легенду и сделал меня специальным курьером, везущим какие-то малозначащие бумаги в Париж, по поручению высшего Красного командования. Маршрут был запутанным и странным, он начинался с Варшавы и петлял потом чуть ли не по всей Европе; я пыталась протестовать, потому что хотела поскорее увидеть мать и убедиться в том, что она жива, но Николай объяснил все требованиями необходимой конспирации и прекратил все прения по этому вопросу. Он вообще почти не замечал меня, не общался со мной с момента нашего тяжелого разговора, и я не могла понять, обида или же, напротив, чувство облегчения толкают его на это… Как только все было сделано, все бумаги оформлены и дата отъезда назначена, он попросил меня немедленно съехать с нашей квартиры, и в последние дни меня приютили Лопухины, никогда не забывавшие о том, как я спасла Анну и Олечку, и сильно рискующие, наверное, поддерживая связи с женщиной, которая скоро окажется невозвращенкой.
Николай Иванович Лопухин, почти полный тезка моего мужа, во всем остальном был такой же полной ему противоположностью. В нем нет и никогда не было ни начальственной строгости, ни большевистской узости мышления, когда каждый инакомыслящий кажется врагом, ни легкого позерства, которым так стал грешить в последние годы Николай. Веселый, смешливый, балагуристый, влюбленный в жизнь и в свою медицину, Анин отец всегда казался мне человеком, которого даже многочисленные бедствия на тернистом