состояния в состояние счастья». В стихах и в прозе, по–итальянски и на латыни он повторяет правило Аристотеля: «блаженство здешней жизни» состоит в «деятельном обнаружении собственного достоинства» или «добродетели» (Монархия III 16, 7; Пир, Канцона III и др.). Счастливая полнота достигается высшим усилием. Возможность для человечества вытрясти из себя зло как пыль из ковра, исполнить свое назначение, оно же и замысел мира, — для Данте не теоретическая, а опытная истина, показанная примером многих древних и многих новых людей. Если такая возможность на деле дана, долг человека осуществить ее, так сказать, без рассуждений. Деятельное счастье здесь и теперь
Человечество предназначено для единения. Ход мировой истории нацелен на эту заветную цель; ради нее, пока еще слепо, рвались к мировому владычеству ассирийцы, египтяне, персы Кира и Ксеркса, греки Александра Македонского. Разрозненные и сбивчивые усилия сложились в одно, когда при Августе римской доблести, добродетели и государственной мудрости удалось скрепить и успокоить вселенную. Достаточно оказалось недолгого промежутка вселенского согласия, чтобы всё существование мира перешло в новое качество: Бог удостоил воплотиться в человеке и осенил землю Своим личным присутствием. Волшебное затишье мира тогда, в первые годы новой эры, было сорвано раздорами. Но теперь, в век Данте, наступил второй и, наверное, последний звездный час мира. Мир много жил, он вступает в возраст зрелости, во всяком случае — в такой возраст, когда «человеку надлежит раскрыться, словно розе, которая оставаться закрытой больше не может, и разлить порожденный внутри аромат» (Пир IV 27). Достаточно человек таился от самого себя, от другого человека, от истины, от Бога. Земля, как она была задумана уютным гнездом для человеческой природы, так снова станет садом, цветником, клумбой (Монархия III 16, 11) для успокоившегося человечества. Успокоившегося потому, что должно же оно наконец понять, что хлопоты с вещами не наполняют душу. Никакое овладение вещами не захватывает и не обогащает так, как узнавание себя в общении с другим.
Снова Данте цитирует Аристотеля: «Узнать самого себя — это и самое трудное […] и самое радостное […] Как при желании увидеть свое лицо мы смотримся в зеркало […] так […] мы можем познать себя, глядя на друга». Вот это — глядеть на друга — Данте понимает буквально. В его поэзии главные события совершаются во встрече взглядов, пересечении зрительных лучей. Самым наполняющим оказываются встречи лицом к лицу. От них — экстатическая радость; от них посреди обыденности открывается настоящий мир, который, однажды показав себя, способен наполнить человека до краев. «Жадность, пренебрегая самобытностью человека, тянется к прочим вещам; наоборот, любовь, пренебрегая всем прочим, тянется к Богу и человеку» (Монархия I 11, 14). Я неловко перевожу «самобытностью» perseitas, образованное из возвратного местоимения с предлогом: per se
Не надо спешить с подведением того, что говорит и как поступает Данте, под какую?то категорию. Скорее наоборот, нужно вглядываться в Данте, чтобы понять через него, что такое человек. Поэты– философы не дедуцировали, умозаключая или читая Аристотеля, возможность для человеческого существа быть простым и целым, а знали ее на опыте. Эта счастливая простота, просветленная философским, поэтическим и христианским словом, была обеспечена, по выражению историка Жюля Мишле, «героическим порывом гигантской воли»[43]. Данте говорит о человечестве и совершает свой поступок перед лицом всего человечества с таким же размахом, с каким Кант выверял всякое действие нормой: лечь в основу всеобщего законодательства. Задача ставилась как предельная и непревосходимая. Еще слова Мишле: эта достигнутая простота позволила «впервые вполне узнать человека и человечество в его глубочайшей сути». Или, как сказал другой историк Ренессанса, «логическое понятие человека существовало издавна, но эти люди знали самую вещь»[44].
На одном из многих отечественных сборников или антологий о Ренессансе изображен полнотелый юноша с масляным лицом, заглядевшийся на цветущее дерево. Он, по–видимому, должен иллюстрировать человека, повернувшегося от средневекового аскетизма к радостям жизни. Оборотной и неизбежной стороной средневекового аскетизма однако была как раз масленица, и в латинской поэзии бродячих студентов голос почти надрывного благочестия чередуется с сочными восторгами любителя повеселиться, который словно никогда не слышал о том, что в мир пришло христианство. В средневековой двойственности (амбивалентности), как уже говорилось, не нужно видеть ничего особенно загадочного. Человеческое существо распределялось по функциям, духовным, социальным, природным, физиологическим. В сравнении со средневековой амбивалентностью философская поэзия Прекрасной дамы вдруг показывает такую человеческую собранность, что для нее перестает существовать проблема чувственного соблазна. Слишком силен огонь, которым загорается здесь человек. Слово становится простым и целым. В сравнении с ним средневековая речь кажется состоящей из условных знаков и аллегорий, когда даже неповторимый опыт втискивается в типическую схему. Рядом с весомой непосредственностью ренессансного слова средневековая речь похожа на протокол или на ритуальный текст.
Как Средние века темны не потому, что перестали являться светлые умы, так слово ренессансных философских поэтов так звонко не потому, что они внимательно вчитались в хороших авторов и усвоили стилистику мастеров. Они не манипуляторы слова, а вестники мира. Петрарку расстраивало и возмущало, что в красоте слова люди видят риторику. «Б
В отношении себя Петрарка тоже обреченно предчувствует, что в нем будут видеть ритора. Петрарке, как Сократу, некуда деться. Не видеть в нем филолога нельзя. Вот он говорит о годе чумы 1348, когда умерли Лаура и многие друзья, — не говорит, а плачет о беде и догадывается, что читатель останется недоволен, так воображая себе критику воображаемого цензора: «Мы ждали от тебя, — скажет читатель, — героической песни, легких элегий, надеялись услышать истории знаменитых мужей, а видим одну историю твоего собственного горя; мы думали, что это письма, а это плачи; там, где искали искусных словесных сочетаний, отчеканенных на новой наковальне, и пленительно мерцающих риторических красок, находим лишь вопли страдальца, вскрики уязвляемого и пятна от слез» (V 7). Посмотрите, Петрарке нет выхода: ведь и это, сказанное о беде, тоже, кроме того, что энергично, интересно, блестяще, красиво. Современный теоретик стиля усмехнется: говори, говори мне про горе; мы?то знаем, что ты писатель и главное для тебя риторика. Петрарка волей–неволей выдает себя для такого ограбления, потому что как не мог он уйти от мира, так не может и заглушить в себе дар слова, хотя знает, что из многого и важного в его речах большинство услышит только словесный звон. Выбора у него нет: «Что же мне делать? Я умру, если не дам горю излиться в плаче и словах» (VIII 7, 9). Тем спокойнее и снисходительнее в нем выявляют филолога, мастера слова, тогда как на самом деле тому человеку просто дано было быть словесным, как слову естественно быть живым и неестественно — одеревенелым.
Как в век Петрарки, так всегда. Люди, закрывшиеся в своем многознании, будут называть настоящее слово всего лишь риторикой, т. е. принижать за его щедрую красоту. У Петрарки, как и у меня тоже, не хватает злости на этих грабителей, которые обирают слово, сдирая с него «эстетику», чтобы иметь право видеть за «всего лишь красивым словом» снова и снова свои любимые схемы. Петрарка о почитателях поэтического искусства Данте: «Я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в глубину души; ведь они из того стада, которое Цицерон обличает в «Риторике», говоря, что когда они читают хорошие речи или стихи,