выдает возвратившуюся в его дом собственную дочь за свою жену, выгоняет первую в одной рубахе, и найдя, что она терпеливо переносит всё, возвращает ее в свой дом, дорожа ею больше, чем раньше, показывает ей ее детей выросшими и оказывает ей почести и велит другим оказывать ей почести как маркизе». Петрарка перевел эту новеллу на латынь. «Однажды, когда разные мысли обычным образом раздирали на части душу, я, рассердившись, так сказать, и на них и на себя, велел им всем здравствовать до поры, схватил перо и взялся писать твою историю в надежде, что ты обязательно обрадуешься, увидев меня переводчиком твоих вещей» (Старч. XVII 3, Иоанну из Чертальдо).

Перевести новеллу на латынь было нужно, чтобы «такую прекрасную историю» могли прочесть люди, не знающие итальянского языка. Кстати, одним из первых среди них оказался Джефри Чосер, вскоре переложивший историю Гризельды английскими стихами («Рассказ клирика», вошедший в сборник «Кентерберийских рассказов»). По просьбе Петрарки его только что завершенный латинский перевод прочел вслух в небольшом собрании падуанский астроном и врач Джованни Донди, друг Петрарки и Боккаччо. «Едва дошел он до середины, как внезапно навернувшиеся слезы помешали ему говорить; через некоторое время снова взялся читать — и во второй раз, словно дойдя до условленного места, прервал чтение от рыданий». Но когда стал читать другой общий друг поэтов, художник Гаспаро Броаспини, то «прочел всю историю до конца, и нигде не остановился, и бровью не повел, и голосом не дрогнул, и ни слезы, ни рыдания ему не мешали. Я бы тоже плакал, — говорит, — только считал и считаю всё вымыслом; ведь если это правда, какая женщина, будь то римлянка или из другого народа, сравняется с Гризельдой? Где, скажи на милость, бывает такая супружеская любовь? где подобная верность? где такое исключительное терпение и постоянство?» Приговор Петрарки: «Я тогда ничего не ответил, чтобы не переводить разговор с шуток и приятного веселья дружеской беседы на резкую запальчивость спора, но ответ вертелся на уме. Есть люди, которые трудные для себя вещи считают невозможными и мерят всё на свою мерку, ставя самих себя на первое место, тогда как, возможно, найдутся многие, для кого окажется исполнимым невозможное в глазах толпы».

Гризельде, последнему рассказу «Декамерона», невымышленность обеспечена тем, что вместе с верной женой сам Боккаччо вознаграждается за терпеливо доведенное до конца дело, которое много раз казалось пропащим, как дети Гризельды — мертвыми. Правда Чимоне тоже больше чем правда воображаемого персонажа, который мог поступить так или иначе. Пробуждение Чимоне — это поступок всей ренессансной философской поэзии, которая могла не рисковать, но дерзнула, и в Культе Прекрасной дамы и в милости к миру заложила на века основание новой Европы так прочно, что, похоже, только сейчас, в современном котле, скрытно закладываются новые основания человечества, не отвергающие прежних, их воссоздающие и на них продолжающие. В мифе Чимоне есть правда истории, больше чем частного случая. Для философской поэзии мир, еще не исследованный, заранее имел светлый облик Прекрасной дамы. Человек со щедростью, которая дается счастьем, допустил миру быть как он есть. Потому мир с самого начала в момент счастливой полноты оказался освоен в своем целом, т. е. как спасенный. Чувством заведомой открытости мира, которой не мешает его бесконечность, создан в «Монархии» Данте замысел будущего человечества, которое сократит свое вмешательство в вещественное устройство мира. В мире не нужно уже ничего дробить, раз он открылся в своем прозрачном существе. Новая свобода даст человеку развернуть богатства сердца и ума.

И Средневековье обнимало мир в целом. Средневековое отношение к истине вещей оставляло ее нетронутым сокровищем. Речь соблюдала контуры вселенского порядка, не нуждающегося в заботе человека. Всё издалека и навсегда хранимо божественной волей и святым словом. Истина творения и без воплощения в слове полна. Ренессансный мир, увиденный в свете Прекрасной дамы, привязывает к себе своей красотой, но еще больше — своей хрупкой беззащитностью. Он под угрозой как жизнь любимого существа. Данте метался в бреду после смерти Беатриче (Новая жизнь 23, 5) и ему казалось, — нет, он видел — что «солнце потемнело, так что проступили звезды, цвет которых заставлял меня думать, что они плачут; и казалось мне, что птицы, пролетая по воздуху, падают замертво и что происходят величайшие землетрясения». Он написал тогда «государям земли» не дошедшее до нас латинское послание о том, что город Флоренция с уходом Беатриче из мира остался нищей вдовой (там же, 30, I). Человеческий мир тревожил не меньше природного.

Единство поэтико–философской мысли позволяет перейти от этого места «Новой жизни» к сонетам Петрарки. Явление Лауры, Лауреты, т. е. годы 1327–1348, Петрарка видит главным событием подлинной, таинственной истории мира. В эти годы совершилось внятное только поэту откровение красоты, неведомой древним и впредь неповторимой. Она уже не вернется на землю. Лаура умерла в год европейской чумы. Двадцать лет спустя в письме к Гвидо Сетте «Об изменении времен» стареющий Петрарка из опыта жизни выводит «совершенно очевидное» ухудшение климата, природных условий, благосостояния народов. Порча природы и мира идет по–видимому от людей. Во всяком случае, мир безусловно такой такой, он может разбиться. «Конечно, многие причины изменений подобного рода заключены в самих людях, а копнуть поглубже — так даже и все, разве что одни явны, другие скрыты. Поистине только в людях вся причина зла, если любовь, истина, доверие, мир уходят из мира; если правят бессердечие, ложь, измена, раздор, война и буйствует весь круг земель» (Старч. Х 2). Мир — ломкая драгоценность, чья судьба переплелась с судьбой человека.

Если мир пошатнулся и природа страдает, то уйти от мира неблагородно, быть к нему равнодушным — безнравственно. Бегство от мира, казавшееся прекрасным поступком в ранние века христианства, для ренессансной философии потеряло смысл, хуже, стало похожим на измену. Новое внимание к бедствующему миру предполагало заботу о нем. Мысль заранее имела с ним дело как с целым. Неполнота знания не мешала полноте понимания. Философия как amoroso uso di sapienza, любящее применение мудрости, несла в себе по Данте ту несоразмерность (dismisuranza), что обладание ею никогда не достаточно, и всё равно она всегда в решающем смысле окончательна: «Достигшая или не достигшая совершенства, она имени совершенства не утрачивает» (Пир III 13, 10; IV 13, 9). Замысел Ренессанса не возник бы без готовности увидеть в человеческой истории обозримое целое. Она располагается для ренессансного взгляда между двумя пределами, ослепительным величием Древности, которая вернется, и крайним упадком современности. За такие пределы не выйдешь. С пространством — то же. Цель Колумба была не прибавить еще один материк к открытым, а именно охватить всю землю кругом. Колумб сказал: «Мир мал», думая, что уже добрался до Индии, но за географической ошибкой стояла более существенная правда, которая была подготовлена эпохой и не принадлежала Колумбу: ощущение мирового пространства как обозримой величины. Мысль заранее тянулась к мировому целому, а откуда она такое знала? Оно открывалось в дружественности мира, чье лицо показалось одновременно загадочным и внятным.

Задолго до технического овладения природой было мечтательное и счастливое принятие мира в ранней философской поэзии. Упростившееся до любви и добродетели существо человека пересилило фортуну, косный порядок вечного повторения, и могло теперь ставить перед собой любые цели; та первая победа обещала достижение всего через неотступное постоянство и бодрое усилие. Именно потому мысль не хотела ввязываться в манипулирование вещами. Не было задачи борьбы с природой или ее покорения. В ренессансном принятии мира предполагались заранее взятыми вершины, о которых пока еще никто не знал. Левинас вкладывает это в формулу, «даже отсутствие еще не созданной науки отныне присутствовало в форме открытости мира для исследования». Частные успехи должны были упасть в руки следствием более важной победы. В победе Амора и Виртус над Фортуной было заложено будущее решение исследовательским и изобретательским упорством любых, без преувеличения, технических задач, — заложено с такой достоверностью, что вязнуть в решении частных проблем уже не оставалось острой необходимости. Их преодоление привело бы в лучшем случае к овладению миром, но человек и так уже им овладел, став миром в мире.

Не было ли более безопасным средневековое хранение истины, когда человек не позволял себе собственного слова и тем оставлял мир нетронутым? Ведь в слове делается первый шаг к миру. Разве ренессансное открытие мира не страшный риск? Только не было ли риском и Средневековье? Молчащее существо человека темнеет. Появляется неразрешимая амбивалентность, когда человек делится на двух, аскета и реалиста, одинаково плоских. Этьен Жильсон прав, что рядом с полновесным словом Данте лучшая средневековая поэзия, как «Роман о розе» Жана де Мена, только лексические упражнения. На протяжении всего Средневековья продолжался спор об универсалиях, на деле — спор о человеке, и неразрешимость спора с кошмарной безысходностью снова и снова показывала, что человеческому существу не видать

Вы читаете Язык философии
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату