простоты, оно останется поделенным между уровнями и функциями. Ренессанс ничего не доказал, он показал собранного, страдающего и счастливого человека. Здесь Ренессанс не мог не быть прав перед прежним функциональным различением составов человека. Петрарка вызывающим образом во всех своих сочинениях, если не ошибаюсь, ни разу не упоминает имен средневековых теологов. Что, он не знал Фому Аквинского, Дунса Скота, Оккама? Эти имена гремели вокруг. Но Петрарка признает только ранних, античных христиан. Он не опускается до упоминания имени ученого врача из Римской курии в Авиньоне, в лице которого сводит счеты со схоластикой. Поэзия родством своего слова с правдой, своей школой труда, добродетели придает себе ценность, не видеть которую значит расписываться в собственной слепоте; об этом со спокойным достоинством Петрарка говорит своему безымянному врагу, который хочет задеть поэта, называя его нравственным проповедником, неспособным построить ни одного правильного силлогизма. Петрарка был способен; его речь в Риме на принятии лаврового венка построена по схоластическим канонам, только как раз эту свою речь он никогда не готовил к изданию. «Проснись, если сумеешь, и открой гноящиеся глаза. Увидишь, что поэтов мало, потому что природа вещей устроила так, что всё драгоценное и блестящее редко; увидишь, что они сияют бессмертной славой, которую создают не только себе, но и другим, потому что им дольше всех дано хранить великие имена, и даже добродетель нуждается в их помощи, не сама по себе, а в своей борьбе против времени и забвения; себя же и своих товарищей увидишь голыми, лишенными истинной славы, погрязшими в тщете, погребенными под грудой лжи» (Инвектива против врача I). Прошло несколько сот лет, и в Москве, о которой Петрарка не слыхал, раскупается каждое издание его переводов; и несколько сот лет исследователи доискиваются, кто был не названный по имени врач, — нарочно не названный, говорит Петрарка, чтобы недостойное имя не жило в потомстве. Человек, свысока учивший из папского двора независимого поэта, исчез, выпал из истории.
Но как же религия, вера, церковь? Ренессанс у них ничего не отнял. Данте, Петрарка, Боккаччо благочестивые христиане. Разве что они вместе с Августином уверены, что для принятия сверхъестественных даров нужен принимающий. Сначала человек должен найти себя. Исправить мысль, слово, поступки в силах и в обязанности каждого, это дело чтения, учения и труда. Если сверх всего, чего человек достигнет сам, ему суждено удостоиться святости и божественного оправдания, то к ним лучше идти отсюда, от осмысленной и деятельной полноты человеческой природы. Старцу отшельнику, призвавшему поэтов растоптать свои светские умствования и спасаться в монастыре, Петрарка отвечает за себя и за Боккаччо: «Не умаляю весомости увещевания. Всякое слово от Христа истина, истина не может лгать; спрашивается только, Христос ли источник или кто другой прикрылся именем Христовым, как оно часто бывает, чтобы поверили в его вымысел […] Если дозволено говорить от своего имени, то думаю так: возможно, и ровен, но низменен путь через невежество к добродетели […] Странничество всех и каждого свято, но заведомо славней то, что светлее, что выше, а потому с просвещенным благочестием не сравнится никакая деревенская простота. И какой бы святости человека ты ни назвал мне из числа необразованных, из противоположного числа я представлю тебе еще более святого» (Старч. I 5).
Средневековая церковь готова была смириться с тем, что основная масса ее подопечных останется простецами — что не значит простыми; нет такого сложного существа, как простой человек. В косности массы церковь находила даже какое?то удобство. Ренессансные поэты возвратились к ранним учителям Церкви, а по Августину христианство всех людей пригласило быть такими, чтобы они могли не постыдиться перед философами. Данте зовет к себе духовно изголодавшихся, питающихся заодно со скотом. Начинатели Ренессанса услышали в Священном писании поэтическую речь, когда Средневековье готово было уже забыть в своих переводах и толкованиях Библии, что имеет дело с поэзией.
Писание говорит о Слове, которое было в начале, и новая философия угадывала здесь свое. Всякое звучащее слово, такое летучее, но так весомо присутствующее в мире, ощущалось таинственно связанным с первым, от которого всё. Поэзия сродни христианской правде, недаром сочинения античных христиан Амвросия, Августина, Иеронима, Лактанция «скреплены поэтической известью, тогда как, наоборот, почти никто из еретиков не допустил ничего поэтического в свои сочинения» (
Боккаччо определял поэзию как жар души. Ее горение было новым благочестием, где философское смирение перед христианским откровением соединялось с чувством первородства, не признающего над собой человеческого посредника. У Шекспира созерцательный и казалось бы нерешительный Гамлет, стоя в могиле Офелии, говорит Лаэрту, который сошел туда к нему и винит Гамлета в смерти сестры: «Ты дурно молишься. Прошу, от горла пальцы убери: Хотя не желчен я и не гневлив, Но что?то есть опасное во мне […] Скажи, на что готов ты для нее? Рыдать? поститься? биться? разодрать себя? пить уксус? крокодила съесть? Я тоже. Ты поплакать шел сюда? В могилу прыгнув, горе показать? С ней в землю ляг — и лягу я с тобой» (Гамлет VI).
Этот монолог Гамлета звучит многозначительно из?за вот какого созвучия, наверное не случайного, потому что подобных созвучий между мыслью Шекспира и современной ему борьбой идей в Европе оказывается много. С достоинством интеллектуала, в котором работа отрешенной мысли не ослабила, наоборот, увеличила природную силу веры и страсти, Лютер отвечал папским богословам, обвинявшим его в пренебрежении делами религиозного благочестия: «Вы доктора? Я тоже. Вы ученые? Я тоже. Вы проповедники? Я тоже […] Похвалюсь и б
Свободный размах, однажды достигнутый ренессансным словом, уже не уходил с тех пор из европейской философии. Она перестала быть комментарием к авторитету. Тем она подставила себя опасности, растущее ощущение которой заставляет ностальгически завидовать средневековому благочестию.
Переходя от Средневековья и Ренессанса к теперешней современности русской мысли, мы ставим вопрос о нашем историческом местопребывании. Только хронологически и географически ясно, где мы: в техническую эпоху, на Восточноевропейской равнине. В каком?то другом, сущностном пространстве ориентироваться труднее. Возможно, даже переход непосредственно к нам от античности не должен был бы казаться слишком странным. Осип Эмильевич Мандельштам писал в 1922 году о Розанове, упоминание о котором в связи с нашей темой так или иначе неизбежно: «Вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру […]» Можно подумать: что за изыски, филологическая культура, тем более в 1922; но говорит поэт, поэтому через запятую следует неожиданное продолжение: