куда не допускался никто.
В тот вечер мистер Эбни ушел туда рано, оставив меня наедине с Глоссопом.
Один из изъянов островной изолированности частных школ — то, что каждый без конца сталкивается с другими. Избежать встречи надолго невозможно. Я избегал Глоссопа, как мог, — он только и мечтал загнать меня в угол, чтобы завести сердечную беседу о страховании жизни.
Самодеятельные агенты страхования — прелюбопытная компашка. Мир ими кишит. Я встречал их и в деревенских поместьях, в приморских отелях, на пароходах, и меня всегда поражало, что для них игра все- таки стоит свеч. Сколько уж они прирабатывают, не знаю, но вряд ли много, однако хлопочут неимоверно. Никто не любит их. Они, конечно же, видят это и упорствуют. Глоссоп, например, пытался уловить меня для занудных бесед всякий раз, как выдавался хотя бы пятиминутный перерыв в нашей дневной работе.
Сегодня он дождался все-таки случая и твердо вознамерился не упускать его. Едва мистер Эбни вышел из комнаты, как Глоссоп принялся извлекать из карманов буклеты и брошюры.
Я кисло смотрел на него, пока он бубнил о «возвращающемся вкладе», о суммах, возвращаемых при отказе от полиса и накоплении процентов на полисе «тонтина»,[5] пытаясь понять, почему я чувствую к нему такое отвращение. По-видимому, частично оно объяснялось его притворством, словно он старался из чисто альтруистических мотивов, ради моего же блага, а частично — тем, что он заставлял меня взглянуть в лицо фактам: я не вечно буду молодым. Абстрактно я, конечно, и сам понимал, что мне не всегда будет тридцать, но от манеры, в какой Глоссоп разглагольствовал о моем шестидесятипятилетии, мне начинало казаться, что это будет завтра. Я ощущал неизбежность увядания, безжалостность бега времени. Я просто видел, что седею.
Потребность избавиться от него стала неодолимой и, пробормотав: «Я подумаю», удрал из кабинета.
Кроме моей спальни, куда он вполне мог за мной последовать, у меня оставалось только одно убежище — двор. И, отперев парадную дверь, я вышел.
Подмораживало. Сияли звезды, от деревьев, растущих у дома, было совсем темно, и я видел на несколько шагов вокруг.
Я начал прогуливаться взад-вперед. Вечер был на редкость тихим. Я услышал, как кто-то идет по подъездной дороге, и решил, что это горничная возвращается после свободного вечера. Слышал я и птицу, шелестящую в плюще на стене конюшни.
Я погрузился в свои мысли. Настроение мне Глоссоп испортил, меня переполняла горечь бытия. Какой во всем смысл? Почему человеку дают шанс на счастье, но не дают здравого смысла, чтобы понять, где этот шанс, и использовать его? Если Природа создала меня таким самодовольным, что я даже потерял Одри, отчего она не подбавила мне толику самодовольства, чтобы я хотя бы не испытывал боли от потери? Я подосадовал на то, что как только я освобождаюсь на минутку от работы, мои мысли неизменно обращаются к ней. Это меня пугало. Раз я помолвлен с Синтией, я не имею права на такие мысли.
Возможно, виновата была таинственность, окружавшая Одри. Мне неведомо, где она, неведомо, как ей живется. Я даже не знаю, кого она предпочла мне. В том-то и дело! Одри исчезла с другим мужчиной, которого я никогда не видел, и даже имени его не знал. Поражение нанес неизвестный враг.
Я совсем было погряз в топком болоте уныния, когда события завертелись. Я мог бы и догадаться, что «Сэнстед Хаус» ни за что не позволит мне поразмышлять о жизни в спокойном одиночестве. Школа — место бурных происшествий, а не отвлеченных размышлений.
Я дошел до конца своего маршрута, остановился разжечь потухшую трубку, и тут грянули события, стремительно и негаданно, что вообще характерно для этого местечка. Тишину ночи разорвал звук, похожий на завывание бури. Я узнал бы его среди сотни других. Оглушительный визг, пронзительный вой, тонкое верещание не поднимались до крещендо, но, начавшись на самом пике, держались, не спадая. Такой визг мог издавать лишь один человек — Золотце. Это его боевой клич.
Я уже привык в «Сэнстед Хаусе» к несколько ускоренному темпу жизни, но события сегодняшнего вечера сменялись с быстротой, поразившей даже меня. Целая кинематографическая драма разыгралась в то время, за какое сгорает спичка.
Когда Золотце подал голос, я как раз чиркнул спичкой и, напуганный, застыл с ней в руке, будто решил превратиться в фонарь, освещающий пьесу.
А еще через несколько секунд кто-то неизвестный чуть не убил меня.
Я всё стоял, держа спичку, прислушиваясь к хаосу шумов в доме, когда этот человек вылетел из кустов и врезался в меня.
Он был невысок, а, может, пригнулся на бегу, потому что жесткое, костлявое плечо оказалось от земли точно на таком же расстоянии, как мой живот. При внезапном столкновении у плеча было преимущество — оно двигалось, а живот был неподвижен. Ясно, кому больше досталось.
Однако и таинственному незнакомцу кое-что перепало, раздался резкий вскрик удивления и боли. Он пошатнулся. Что с ним было после этого, меня уже не трогало. Скорее всего, убежал в ночь. Я был слишком занят собственными проблемами, чтобы следить за его передвижениями.
Из всех лекарств против меланхолии яростный удар в живот — самое действенное. Если Корбетта[6] и одолевали какие-то абстрактные тревоги в тот день, в Карсон Сити, все они мигом вылетели у него из головы, как только Фитцсиммонс нанес свой исторический левый хук. Лично я излечился моментально. Помню, отлетев, я рухнул мешком на гравий и попытался дышать, не сомневаясь, что мне ни за что не удастся сделать ни вдоха, и на несколько минут утратил всякий интерес к делам мира сего.
Дыхание возвратилось ко мне несмело, нерешительно, будто робкий блудный сын, набирающийся мужества, чтобы ступить на порог родного дома. Вряд ли это заняло так уж много времени, потому что школа только-только начала извергать своих обитателей, когда я сумел сесть. Воздух звенел от беспорядочных выкриков и вопросов. Расплывчатые фигуры мельтешили в темноте.
С превеликим трудом я начал подниматься на ноги, чувствуя себя больным и бессильным, когда до меня дошло, что сенсации этого вечера еще не закончились. Приняв сидячее положение, я решил, прежде чем пускаться на дальнейшие авантюры, переждать приступ тошноты. Но тут мне на плечо опустилась рука и голос приказал: «Не двигайся!».
Спорить я не мог и особо командой не возмущался. Мелькнуло мимолетное чувство, что обращаются со мной несправедливо, но и всё. Я понятия не имел, кто мне приказывает, да и любопытства особого не испытывал. Дышать было подвигом, и я все силы бросил на него, удивляясь и радуясь, что справляюсь так здорово. Помню, такие же ощущения я испытывал, когда впервые сел на велосипед, — ошеломляющее чувство, что я качусь, но как мне это удается, известно лишь небесам.
Минуту-другую спустя, когда у меня выдалась пауза, я огляделся — что же творится вокруг, и понял, что среди участников драмы по-прежнему царит переполох. Все бегали взад-вперед, выкрикивая что-то бессмысленное. Быстрым тенорком отдавал распоряжения Эбни; чем дальше, тем они становились бестолковее, взмывая на совсем уж головокружительную высоту бессмыслицы. Глоссоп, как заводной, твердил: «Позвонить в полицию?» — на что никто не обращал ни малейшего внимания. Двое-трое мальчишек носились, точно угорелые кролики, пронзительно вереща что-то неразборчивое. Женский голос — кажется, миссис Эттвэлл — допытывался: «Вы его видите?»
До этого момента только моя спичка освещала место действия, пока не сгорела дотла, но теперь кто-то (как выяснилось — Уайт, дворецкий) пришел на конюшенный двор с фонарем. Все будто поуспокоились, обрадовавшись свету. Мальчишки перестали верещать, миссис Эттвэлл и Глоссоп умолкли, а мистер Эбни произнес «А-а», очень довольным голосом, будто приказ об этом отдал сам и теперь поздравляет себя с успешным его выполнением.
Вся компания сосредоточилась вокруг фонаря.
— Спасибо, Уайт, — проговорил мистер Эбни. — Превосходно. Но боюсь, что негодяй уже удрал.
— Весьма возможно, сэр.
— Какое-то необыкновенное происшествие, Уайт.
— Да, сэр.
— Человек вошел прямо в спальню к мастеру Форду.
— Вот как, сэр?