очень глубокая, – о ней, в сущности, и Солженицын. Этот кризис обойти Православие не может, это вопрос о веках совершенно отрешенной церковности, о духовном крахе сначала Византии, а потом – России. Но как силен образ этого отрешенного Православия, какое сильное алиби он делает людям, как легко и 'благочестиво' – гарантируя чистую совесть – дает он православным 'право', в конце концов, мириться со всяким злом, просто не замечать его или же бороться совершенно неверной борьбой, впадать в чистейшее манихейство. Слишком сильна прививка 'благочестия', слишком, по-видимому, прекрасно оно в качестве 'опиума для народа'. И получается удивительная, по своему противоречию Евангелию, двойственность: благочестие и жизнь. К этой последней благочестие не имеет никакого отношения. В благочестии – логика благочестия, а в жизни – логика зла: вот к чему все это неизбежно приводит. Самое же, конечно, удивительное и трагическое во всем этом – это то, что на деле, в глубине, в истоках своих 'благочестие' – это именно
Вчера – очередная операция десен и, после того, весь день сильная боль. Лежал, читал Зерновых. Несмотря на некоторую расхлябанность тона, на некое излишнее самолюбование – это, в сущности, хорошая и мужественная книга. Трагедия эмиграции. Останется от нее только то, что совершила она в культурном плане. В книге Зерновых особый привкус – 'интеллигентского возвращения в Церковь': повышенный интерес к 'духовникам', 'старцам', послушницам с удивительными глазами, знамениям и т.д. 'Движенщина', которой я почти уже не застал в РСХД. Что ни собрание, что ни съезд, что ни
встреча – все 'решающий опыт'. Очевидно, что на этой экзальтации долго не прожить. А вместе с тем мужественность Н.М. в отстаивании – среди мракобесия и узости – экуменизма. Еще более удивительное мужество С.М. в защите русских, травимых после войны. Все это вызывает глубокое уважение, даже восхищение. Понятно тоже и то, что им хотелось запечатлеть аромат их, по-видимому, необычайно дружной семьи, ее радость. Только для этого нужен большой художник, а то – ненужная сладость и сентиментальность. Здесь, как это ни странно, экзамен лучше всех выдерживает наименее замечательный, наиболее прозаический из них всех – В.М., доктор. Книга погрузила меня в мою 'родину' – эмиграцию тридцатых годов, в ее совсем особенную, ни на что не похожую атмосферу.
Булгаков, Зеньковский, Карташев. Запада, в сущности, они не знали и не понимали, знали западную (преимущественно немецкую) науку и философию. Отсюда все-таки несомненная ограниченность их творчества, их вклада. Пушкин и Тургенев – гораздо более всемирны, чем они. Зернов прав – русская церковная элита, в отличие от греков, сербов и т.п., всегда сознавала вселенскость Православия. А вместе с тем жила все же в 'византийской' и 'русской' перспективе, с вечным оборотом на русскую 'особенную стать'. В том-то и все дело, однако, что ни Византия, ни Россия сами по себе не 'всемирны'. Пушкин 'всемирен' потому, что все его творчество – до 'историософского' соблазна и падения русского сознания. Всякий оборот на себя, всякая попытка a priori отождествить 'свое' с вселенским и всемирным сразу же ограничивает, а на глубине ведет и к духовному заболеванию. Все то же вечное правило: 'не сотвори себе кумира.
Вчера в церкви за утреней пели целиком вторую часть канона [Андрея Критского]. И еще раз поразил контраст между этой божественно-грандиозной поэзией, где гремит, сокрушает, действует, царствует, спасает Бог, и вкрапленными в нее византийскими тропарями с их платонической сосредоточенностью на 'душе моя', с полным нечувствием истории как Божественного 'театра'. Там грех – не видеть во всем и всюду Бога. Здесь – 'нечистота'. Там – измена, здесь – 'осквернение' помыслами. Там в каждой строчке – весь мир, все творение, здесь – одинокая душа. Два мира, две тональности. Но православные слышат и любят в основном вторую.
Вчера – первая Преждеосвященная. До этого – полтора часа исповедей! Все то же впечатление: сужение 'благочестием' человеческого сознания и отсюда – исповедание не грехов, а каких-то, в сущности, не заслуживающих внимания 'трудностей'. Мой вечный призыв – живите 'выше', 'шире', 'глубже' – в этой перспективе не звучит. Утром вчера как раз лекция о грехе ('реконструкция' таинства покаяния). Его настоящие 'измерения' – теоцентрическое, экклезиологическое, эсхатологическое. Но как все это далеко от привычной установки, приводящей к серому копанию в себе. Сколько в Церкви попросту
ное Воскресенье, Флп.4:4-9 ['Радуйтесь всегда в Господе, и паки реку – радуйтесь…']. Какой это призыв! И как мало звучит он в 'историческом' Православии.
'Чтоб полной грудью мы вздохнули
О луговине той, где время не бежит…'
Где это – в церкви?
Залитые солнцем, предвесенние, сияющие дни.
'Aimer a en mourir quelqu'un dont on n'a jamais vu les traits ni entendu la voix, c'est tout le Christianisme… Un homme se tient debout pres d'une fenetre et regarde tomber la neige, et tout a coup, se glisse en lui une joie qui n'a pas de nom dans le langage humain. Au plus profound de cette minute singuliere, il eprouve une tranquillite mysterieuse que ne trouble aucun souci personel: la est la refuge; le seul, car le Paradis n'est pas autre chose que d'aimer Dieu et il n'y a pas d'autre Enfer que de n'etre pas avec Dieu' (Julien Green. Journal II, 1940-1945, Plon, 41-42)2.
Вчера вечером кончали (чтением Митрополита) канон Андрея Критского. Снова то же впечатление – некоей внутренней неловкости от этого насквозь риторического произведения, что особенно очевидно, когда читаешь в переводе (в оригинале или по-славянски есть хотя бы словесная музыка, поэзия). Вся эта 'редукция' Библии к оригенистическому морализму… И не в том дело, что упор все время на одиночной душе (Библия – книга и о мире, и обо всем человечестве, и о каждой душе), а в характере этого упора, в его диапазоне. Я вспоминаю, как в какой-то момент моей жизни, после нескольких лет увлечения (под влиянием о. Киприана, конечно) 'византинизмом', Византия стала для меня скучной и пресной. Я почувствовал, что отождествление Православия с византинизмом – губительно, грозит сужением православного сознания. Православие нуждается не в возврате к византинизму, а в оценке этого последнего, в оценке его места в истории и жизни Церкви. А вместо этого произошел как раз 'возврат', превративший Византию в идола. Типичное идолопоклонство: либо перед Западом, либо перед Византией. А евразийцы прямо махнули к Тамерлану и Чингис-хану. Не дается русским самостоятельность, свобода – ни мысли, ни души. Всегда они в 'пленении' каким-нибудь очередным идолом, максимализмом, чьей-то чужой 'целостностью'. Так же и интеллигенция 'возвращалась' к Церкви и Православию как к чему-то внешнему и сразу же, оказавшись внутри Церкви, отказы-
1 Из стихотворения О.Мандельштама 'Вот дароносица, как солнце золотое…' Правильно: 'Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули / О луговине той, где время не бежит…'
2 'Любить до смерти кого-то, кого ни следа никогда не видел, ни голоса не слышал, – в этом все христианство. Человек стоит у окна и смотрит на падающий снег, и вдруг в нем разгорается радость, невыразимая человеческим языком. В глубине этой единственной минуты он испытывает таинственное спокойствие, которое не затрагивают никакие его внутренние волнения: тут и есть пристанище, единственное, потому что рай это не что иное, как любовь к Богу, и нет худшего ада, чем остаться без Него' (Жюльен Грин. Дневник II. 1940-1945. Плон, 41-42) (фр.).
валась и от мысли, и от свободы, сразу простиралась перед 'Типиконом'. И во имя этого вновь обретенного 'Типикона' с упоением начинала отрицать и оплевывать все лучшее в себе. 'Дар всемирного понимания', 'Нам внятно все': на вершинах и взлетах русской культуры это несомненно так. Но слаб в ней 'логос' и сильна 'эмоция'. Русские не любят, а влюбляются – даже в Гегеля и Маркса. В 'Запад', в 'Византию', в 'Восток'. И влюбление сразу же ослепляет, лишает как раз 'внятности' и понимания.