Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который — быть может, помимо своей воли — пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное «я».
Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога, — движение по кругу — в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности…
Кого же я жду? Женщину? Бога? Неумолимого врага?
Одиночество — это ожидание. Я смертен, ergo — я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. К любви и смерти. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется «сейчас». Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль — главное сокровище моей коллекции болей…
Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.
На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.
Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже несъедобен: он сгнил.
Испугавшись моего движения, птица улетела. Я могу длить и длить ее полет в своих сновидениях, как она может длить и длить мою жизнь в своих. Впрочем, возможно, что ее память и воображение захвачены апельсином, продолжающим разлагаться на столе…
ИВОВЫЕ ЗАРОСЛИ
…И что бы ни случилось с нами, мы входим в пламя или в пламя.
В юности я написал рассказ — сейчас я думаю, что это неважная проза, — в котором главный герой во сне и наяву мучительно ищет брата-близнеца: однажды они разминулись в густом ивняке — в джунглях провинциального детства. Даже, находясь далеко друг от друга, братья остро чувствовали, что происходит с другой «половинкой». И вот один из них навсегда пропадает в ивовых зарослях в треугольнике между рекой, забором бумажной фабрики и дамбой, по верху которой проложена дорога, обсаженная ветхими липами. Поиски безрезультатны, родители безутешны. Но оставшийся мальчик уверен в том, что брат жив, хотя и не может объяснить, на чем основывается его убеждение. И всю жизнь его не оставляет смутное и мучительное ощущение неполноты бытия вдали от брата. Наконец — через годы — он приезжает в городок своего детства и спускается в ивовые заросли.
Легкое золото солнечного света льется сквозь невесомую зелень, плещется на глинистых дорожках, и по мере углубления в заросли тревога оставляет мужчину, который вдруг отчетливо понимает, что мелькнувший за поворотом мальчик — его брат и они вот-вот встретятся, соединятся, станут целым, то есть исцелятся, и жизнь приобретет не только завершенность, но и цель. Эта последняя встреча — встреча с собой — замыкает круг бытия, где смерть противостоит рождению, но не жизни…
Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна — та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из-под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно-серой тюлевой занавеской — письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Машинальным движением локтя — этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком — он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему-то не могу сделать хотя бы шаг — вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет.
Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча.
Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом — я (а увидеть себя во сне — дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все.
Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной — это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель…
Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе.
Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять.
Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. «Разрез по Шору, — вдруг прошептал кто- то.Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени… Очень удобно».
Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона — «Singleman» — с магнитофона «Дайна», венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное — тех, кто был у нее до меня… Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию — помню, но не слова.
Первое письмо я написал в июле — в годовщину нашей свадьбы. Второе через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять — семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: «Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся…» Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу — Дафой.
Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.
Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.
Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи — свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.
Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог, — я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое-как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи, — и я увидел, увидел ее уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы — пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки — оставалась надежда на встречу…
Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?
Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло-желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя — и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается — я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды — затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или